И опять, опять возникает у меня перед глазами сонм движущихся санитарных повозок. С севера на юг, от Белого моря до Черного моря; с запада на восток и с востока на запад, почти полуторно повторившимся путем; вдоль и поперек всех фронтов, рубежей, дуг; из всех «котлов» и «мешков», ото всех прорывов, со всех направлений главного удара — отовсюду и во все концы ползли, ковыляли, тряско вздрагивали на колдобинах, били коваными ободами по булыжным мостовым — повозки, повозки, повозки.
Пути их как ворсинки в нитях, переплетающих венок превратностей.
Мы расплетали его случайности, все его стечения обстоятельств то сообща, то строго поодиночке, — правда, без всякого внимания к хронологии. Рассказ сменялся рассказом, а то вдруг вспыхивал спор, и мы торопливо, дружно, голова к голове, склонялись над старенькой школьной картой, крестообразно меченной шрамами от складывания. Все огромное земное пространство, на котором шла война, вмещалось тогда в метровый квадрат пестрой бумаги, наклеенной на марлю, и каждый из нас мысленно раздвигал его в своем направлении до тех реальных, действительных масштабов — масштабов былого. Для Федора и Василия оно было всеобъемлемо фронтовым, с первым и с последним днем войны, с боями, ранениями, госпиталями и — снова по тому же кругу, пока не пал Берлин. У меня за плечами был трудовой фронт, запасный полк, военное училище… Фигура, что называется, тыловая. Но на карте, в сплетениях линий, точек и надписей, особенности нашего былого не подразделялись, самым существенным было время и место. И вот когда и то и другое, по воспоминаниям, совпадало, на концах наших пальцев, нежданно сблизившихся у одного и того же пункта, казалось, вспыхивала искра. От нее, как спичка от спички, возгорались слова удивления и досады. Мы растерянно и виновато смотрели друг на друга… будто в самом деле были повинны в том, что вот ведь могло произойти в свое время что-то волнующее, а не произошло.
И, словно бы с повинной, мы вновь и вновь выходили воспоминаниями на пути-дороги, которые закружили и не вернули нам отца. С этих путей-дорог мы постепенно возвращались в довоенное прошлое, оттуда — снова в войну, — точно так, как я то и дело возвращался из одного в другое там, на кладбище, у деревянных столбиков и жестяных табличек.
Все священно-памятное — понял я тогда на всю жизнь — неизменно живет в нас, возвышаясь бастионами и бастиончиками той нравственной крепости, что была и остается одна на всех…
35
Никто из близких моих не верил, что я найду отцову могилу. Там, у травяных холмиков, сомнение все настойчивее стучалось и ко мне. Но чем сильнее был этот стук, тем яростнее искрила прошлым память…
Имена чередуются с искрами. Вот целая вспышка их, взметенная из памятных тайников детства.
Эта особая страничка в жизни отца.
Однажды мать послала меня на чердак хаты. «Полезь, сынка. Где-то несется белянка наша, а найти гнездо не могу. Пошарь там в стрехах, туда что ни день шастает, негодная».
Я не нашел гнезда и крикнул об этом вниз, в сени, матери. А сам, сидя во фронтонном углу чердака на корточках, со сладким испугом, оцепенело и смятенно прощупывал сквозь суровую запыленную мешковину какие-то незнакомые твердые контуры.
Тяжелый, негромко металлически звякнувший сверток попался мне под руку в самой дальней глубине подстрешья, в замурованной пылью и паутиной шелевочной обшивке.
С трудом вытащив сверток, я замер над ним, как над сказочным кладом, вкрадчиво и нежно гладил тряпку, боясь даже подумать, что не сплю, и не зная, что же делать дальше.
— Ты штой-то затих там? — крикнула снизу мать. — Слазь, а то уберу лестницу.
— Убирай, я через сеновал слезу.
В моем голосе было, видимо, слишком много радости или чего-то таинственного, настораживающего, потому что мать тут же отозвалась новым вопросом:
— А што ты там делаешь?
— Да я, мам, пошарю еще за трубой, — с ходу солгал я, думая теперь только о том, что было завернуто в мешковину и так далеко, так тщательно кем-то спрятано.
— Ну, пошарь, пошарь, — согласилась мать и, к совсем опьянившей меня радости, убрала лестницу.
Из темного угла я метнулся к полоске света, сочившегося под своды нашей соломенной крыши сквозь небольшое отверстие во фронтоне. Полоска достигала невысокого, обитого железом ящика, в котором, я знал, хранилась разная рухлядь.
Сверток лег на крышку ящика. На мешковине, во всю одуряюще дразнившую меня длину ее, обозначились косые редкие черточки дратвенного шва. На узком конце свертка дратва торчала упругим, коротко обрезанным концом, который не был даже перехвачен узлами, и я, подсовывая под по́стеги шва палец, стал расшнуровывать мешковину, как ботинок.