Утка недоверчиво оглянулся и, когда увидел на столе, рядом с председателем, топоры, обмяк, лицо взялось красными пятнами. Но овладел собой, сел у самой двери, полез за кисетом.
И тут вошел Вовк.
— Звал? — спросил он от порога, глядя на Качанкова так, будто в избе никого, кроме них, не было.
— Звал, — сказал Качанков. — Садись.
— Рассиживаться мне некогда. Ага… Не до посиделок. Толкуй, об чем речь. Слушаю. — Он разглядел уже топоры на столе и, трубно, с хрипотой бася, щетинил взгляд вислыми бровями.
— Топор забери да слово свое скажи насчет порубки, — спокойно сказал Качанков. — А мы все послушаем.
— Штой-та вы?.. Малец я вам али…
— И на мальца не тянешь, — прервал его Качанков. — Потому как любой малец, чуть не от материной титьки, понимает, что красть нельзя. А вы с Пахомом, выходит…
— Ну ладно, ладно. Воспитатели…
— А ты не ладь, слово говори.
— Чего ж тут говорить? Точка на этом. Ага…
— Так и запишем, — сказал Качанков. — Ну, а ты, Пахом?
И тут только все увидели, что Пахома Утки в избе нет. Пахом сбежал.
37
«Наши» и «мы»…
Затвор простуженно хрипит, а передо мною опять всплыло изжеванное морщинами лицо Пахома Утки. Всплыло почему-то не взглядом, в котором были тогда замешательство и злость, не побледневшими впалыми щеками и потными покрасневшими залысинами, а широко, гортанно раскрытым ртом, из которого вырывался один и тот же испуганно-остерегающий слог:
«Но… но… но…»
…Началось все в один летний день утром, по пути в город, на базар.
Задержавшись на бригадном дворе, отец выехал позже других. Что-то заставило опоздать и Утку, и на шлях они выехали почти одновременно. Утка на гнедом упитанном Короле впереди, отец на Елочке — следом. Остались позади Аносов ложок, урочище с домом лесничего, песчаная осыпь за ним. Шлях, чуть приподнявшись, втиснулся в деревню Ивановкину… Первые хаты — и вот он, первый колодец. Жадно, с глуховатым ржанием потянулся к воде Король. Вывернув из пыльной колеи, конь своевольно заспешил к колодцу.
Утка с силой натянул вожжу, но конь сопротивлялся, упрямо приближаясь к воде. И тогда на круп его с силой опустился кнут.
И опять.
И третий, четвертый взмах.
Утка встал в возу на колени — так было удобнее стегать лошадь кнутом, — и рука его еще раз пять взлетела над головой. Король перешел на бег, потом лег в галоп.
Но у следующего же колодца лошадь опять потянулась к воде. И снова Утка со злостью, не жалея кнута, отвернул ее. И повторил это у всех остальных колодцев.
На базаре отец остановился недалеко от Утки. Он видел, как тот бросил Королю сена, но, мучимый жаждой, конь даже не притронулся к сухой траве. Чужие лошади рядом смачно жевали сочную, утром скошенную траву, а Король, катая по вспотевшей глотке кадык, судорожно отглатывал слюну и негромко ржал.
Для отца это была мука. И он, давно справив свои дела, за бесценок отдав все, что привозил для продажи, терпеливо ждал Утку.
Наконец, уже за полдень, тот собрался. Сгреб и положил на воз не тронутое конем сено, погрузил какую-то кладь и тронул с базара.
Тронул Елочку и отец.
И опять видел издали, как настойчиво рвался Король к колодцам и с какой свирепой жестокостью не давал ему напиться Пахом Утка. Отец побледнел от гнева, под сухой обветрившейся кожей остро вспухали и ломались желваки, в глазах зловеще искрилось и темнело. И каждый раз, когда, отворачивая от колодца, Утка хлестал коня кнутом, с губ отца слетало одно и то же слово:
— Сволочь.
…Но на бригадном дворе отец, собрав всю свою волю, спросил у Пахома спокойно:
— Ты поил Короля?
— Один ты хозяин, — огрызнулся тот. — Поил, знамо.
— Посмотрим, — сказал отец. Он подошел к колодцу, начерпал воды и попросил конюха выпустить во двор Короля и Елочку. Конюх открыл загоны, распахнул ворота конюшни. И сразу же во двор рысью выметнулся Король. Со ржанием, дрожа и задыхаясь, он припал к воде.
Елочка вышла из ворот наполовину. Остановилась, понюхала воздух, недоуменно уставилась на людей.
— Это ты так поил? — теряя самообладание, спросил отец. И с силой ударил Утку в лицо. Потом, разъяряясь, ударил второй раз. Пахом испуганно попятился, закрываясь короткой, в растопырку, рукой. Одна скула у него была заметно краснее другой, и, боясь следующего удара, он резко закинул голову, отчего и был виден в эту минуту только его перекошенный, односложно кричащий рот.
«Но… но… но… Без рук… Больно длинными отрастил… За лошадь человека бить…»
Второй раз удар пришелся уже по челюсти и опрокинул Утку на невысокую дворовую изгородь.
Ощутив ее под собой, Пахом Утка с непостижимым проворством перевернулся, упал на четвереньки, юркнул под перекладину и, распрямившись, побежал от бригадного двора к хутору.
А отец пошел к Качанкову, в сельсовет. Пошел гневным, непримиримым, но уже с прокравшимся в сознание чувством вины. Что он скажет Качанкову? Что за лошадиную муку избил человека? «А кто позволил, — спросит председатель, — самовольно суд вершить?»
Но Качанков сказал о другом: