— Да-да, — с радостью согласился с ним князь и немножко поправился на своем ложе. — Вот-вот Везувий взорвется, засыплет нас пеплом, а пока так приятно… Человечество обожает времена упадка. Порок в такие времена развивается, крепнет, сладострастие становится целью, смыслом жизни. Лень, праздность, овладевая телами и душами, способствуют развитию философического взгляда на мораль. Что ни говорите, Иван Петрович, а времена упадка далеко не худшие в мировой истории… Впрочем, как и времена подъема… Это у вас для письма? — обратил он свое внимание на письменные принадлежности в руках у Ивана Петровича. — Давайте я подержу, а вы сплавайте за столиком, чтобы было удобней писать… Вы скоро пишете?
— Разумеется. Вы можете рассказывать свободно, я владею стенографическим письмом… — говорил Иван Петрович, на саженях отплывая в направлении свободного пробкового столика, покачивавшегося на волнах.
«Плывет, как русак», — подумал князь, глядя ему вслед, потом услышал шаги наверху и увидел стройные женские ноги на краю бассейна, ягодицы, чуть сотрясавшиеся при ходьбе.
Прошла одна дама, потом другая, из тех, что далеко еще не passe и ищут приключений на водах, и князь, хотя и любил всю жизнь совсем молоденьких, — исключение составляла только, может быть, его жена, — замечтался и не заметил, как Хитрово вернулся.
— Ваша светлость, — звал его Иван Петрович. — Ваша светлость…
Князь очнулся.
— Оставьте этот официальный тон. Обращайтесь ко мне: Александр Михайлович, — сказал он, протягивая молодому человеку его приборы и тетрадь. — С чего начать?
— С самого начала, Александр Михайлович. Если можно, с девятнадцатого октября 1811 года, когда вы…
— Когда мы… — задумался князь. — Нет, пожалуй, начнем на день раньше… До девятнадцатого мы уж две недели как жили в Лицее…
Пар стелился над бассейном, плутал между мраморных колонн…
ГЛАВА ШЕСТАЯ,
Совершенно голый мальчишка Саша Горчаков стоял в бане и смотрел, как дядька Сазонов, молодой, розовощекий парень, с простодушной физиономией, сидя сверху, трепал и мял Сашу Пушкина, словно заправский банщик, охаживал по спине и бокам веничком, гнавшим раскаленный пар, сам вскрикивая от удовольствия. Наконец воспитанник Пушкин не выдержал и завопил благим матом:
— Все! Не могу больше! Оставь, черт! Сазонов, оставь меня! Не могу!
— Ступайте, барин, — степенно поднялся тот, поправил поясок фартука на чреслах, потом посмотрел на Горчакова и позвал:
— Давайте теперь вы, барин!
Пушкин, пошатываясь, прошел мимо Горчакова и пробурчал ему на ходу:
— Давай-давай! Подставь ему жопу!
Горчаков покорно лег на полку, а Пушкин вышел из парной. За его спиной остались смутно белеть мальчишеские тела, тонули в водяной пыли и пару их сладостные крики.
Он вышел в предбанник, окутанный клубом пара, который, будто осязаемая оболочка, повторял контур его разгоряченного тела. Он будто выплыл на поверхность воды после долгого погружения, с заложенными ушами, оглохший, с помутненным, словно залитым водой, сознанием.
Вдруг его окатили ушатом холодной воды — он задохнулся, так перехватило дыхание, а когда через мгновение пришел в себя, открыв глаза, то словно проснулся: мир прорезался чистыми, ясными звуками, приблизился к нему, и в этом мире он увидел дурака Мясоедова, с толстой и гладкой задницей, который убегал от него, гогоча и утробно хрюкая. Оглядываясь, Мясоед щурил свои узкие монгольские глаза.
— Сейчас елдак тебе в жопу засуну и откачаю! — запустил Пушкин ему вслед, и, словно подкошенный его бранью, Мясоед рухнул боком на деревянные доски скользкого пола и завыл от боли, ухитряясь все еще не прерывать хохота, — это было чудовищное извержение утробных хлюпающих звуков.
— Что он сказал? — не понял слов Саши Пушкина Модинька Корф, самый младший среди лицейских, но едва ли не самый рассудительный, а кто-то, намыленный с ног до головы, стоявший рядом с ним и все слыхавший, пояснил, отплевываясь от мыльной воды:
— Да он… матом… покрыл… Тьфу! Мясожорова.
— Я понял, что он сказал что-то нехорошее, но что это значит? Что он имел в виду?
Его намыленный собеседник, ни слова не говоря, показал ему на ладони тот предмет, который чаще всего поминается в матерной ругани, и прибавил, как Пушкин:
— И засунь его…
— Зачем?! — Модинька Корф округлил глаза и застыл в недоумении, красивый, как Аполлон Бельведерский.