Вряд ли Николай понял рассуждения о Кесаре и Бруте; меж тем Пушкин показывал, что, формально говоря, следовало бы царям видеть своё сродство с Брутом (как и они — сторонником сохранения старого режима) — нежели с Кесарем, бунтарём, «честолюбивым возмутителем».
Не уловив всей игры пушкинской диалектики, царь, однако, хорошо понял главное: поэт предлагает свободно, не боясь, писать о республиках, республиканских идеях, мотивируя это тем, что, во-первых, в России они «не имеют почвы», а во-вторых, чтоб всё это было лишено для молодёжи «прелести новизны».
Царь и Бенкендорф с этим решительно не согласны; никогда их учебники не станут хвалить Брута и свободно говорить о достоинствах республик. Пушкин, предлагая столь несбыточные вещи, мог сослаться на Монтескьё, Вольтера, Дидро, широко переводимых и популярных при Екатерине II, а также на несколько изданий Тацита, вышедших при Александре I. Шире говоря — был опыт просвещённой монархии, который Пушкин и предлагает Николаю в своей записке.
Николай I, вступивший на престол в момент далеко зашедшего кризиса его системы, классовым инстинктом улавливает, что положение, перспективы его куда более мрачны, чем это представляется Пушкину; что
Всё это было закреплено практикой только что начавшегося царствования, поддержано соответствующими официальными теориями и, между прочим, подтверждено тридцатью пятью вопросительными знаками (при одном восклицательном), выставленными на полях записки «О народном воспитании».
Финал записки не вызвал царских возражений; впрочем, не исключено, что Николай его едва пробежал, как часто делал, если суть сочинения ему уже ясна.
Пушкин же и в последних строках записки не раз намекает на то, о чём говорилось в Чудовом дворце 8 сентября 1826 года.
Историю русскую должно будет преподавать по Карамзину.
Сам от себя я бы никогда не осмелился представить на рассмотрение правительства столь недостаточные замечания о предмете столь важном, каково есть народное воспитание: одно желание усердием и искренностию оправдать высочайшие милости, мною не заслуженные, понудило меня исполнить вверенное мне препоручение. Ободренный первым вниманием государя императора, всеподданнейше прошу его величество дозволить мне повергнуть пред ним мысли касательно предметов, более мне близких и знакомых.
Мы видим в этой части письменного диалога, по меньшей мере, четыре «элемента» прежнего, устного.
Во-первых, Карамзин. Уже не раз говорилось, что историограф как бы незримо присутствует на царской аудиенции. Карамзин, официально признанный, прославленный Николаем и столь уважаемый Пушкиным, явился как будто той фигурой, которая и посмертно могла помочь первому поэту найти общий язык с царём; неслучайно именно здесь, в записке «О народном воспитании», Пушкин впервые обнародует свою излюбленную формулу об «Истории…» Карамзина как «подвиге честного человека» (см. об этом подробнее в главе V).