Во-вторых, Россия. Усиливавшийся в 1820-х годах интерес Пушкина к русской истории, народной стихии — всё это формально, чисто внешне, совпадало и с постепенным усилением «народности» в политической линии, агитационных приёмах власти. Николай I, по-русски демонстративно писавший чаще, чем его брат Александр, возможно, одобрил во время беседы «русское направление» Пушкина.
Третий отзвук «царской беседы» — слова Пушкина об искреннем и усердном соединении с правительством «в великом подвиге улучшения государственных постановлений»: это едва ли не прямая цитата из разговора, где царь призывал Пушкина и его друзей вместе с ним дело делать, а не «препятствовать», «безумно упорствовать» (слово «безумно» Пушкин вписал в уже готовую рукопись).
Поэт напоминал о
Наконец, четвёртое: царь, несомненно, сказал Пушкину, что «употребит его способности» в связи с обсуждением важнейших предметов. Собственно говоря, просьба-приказ написать записку «О народном воспитании» была первым опытом… Пушкин намекает, что обучение, воспитание не есть главное его занятие. Кроме литературы, журналистики, он, среди предметов «близких и знакомых», несомненно также числит историю. Это видно и по особой разработке «исторической части» в записке; это видно и по тому, что осенью следующего, 1827 года поэт поведает А. Вульфу о своих планах писать историю «настоящего времени»;[225]
наконец, мы знаем, что с начала 1830-х годов Пушкин уже прямо и не раз предлагает царю — воспользоваться его историческими познаниями.Поэт оканчивает записку. Он сам неоднократно апеллирует к двухмесячной давности аудиенции, повторяет на бумаге многое из того, что было сказано устно. Разумеется, понимает, что власть была бы довольна куда большим изъявлением верноподданности и смирения, нежели это проявилось в записке. Однако при том Пушкин не мог ожидать и столь раздражённой царской реакции — 35 знаков вопроса против 28-ми мест пушкинской рукописи, отрицающие почти всё, что он предлагал. И, разумеется, дело не в том, что сам поэт вряд ли когда-либо узнал о «царском карандаше» на полях его записки; дело в объективной сути вещей…
Исследуя пушкинскую записку, А. Цейтлин в своё время отметил общую резкость формулировок: «Нужно было обладать большой трезвостью суждения для того, чтобы сказать в 1826 году, что „чины сделались страстию русского народа“, что „в России всё продажно“, что окружённый „одними холопями“, дворянский ребёнок „видит одни гнусные примеры“»[226]
. Справедливо оспаривая мнение ряда пушкинистов, видевших в «Записке» лишь уступку, компромисс, А. Цейтлин в то же время впал в противоположную крайность, утверждая, будто «ни в одном пункте своей записки Пушкин не соглашался с тем, что в его пору осуществлялось Николаем I»[227].Сложность, своеобразие диалога были как раз в том, что царя не устраивали даже пушкинские строки, формально не противоречившие официальным планам и начинаниям: не устраивали подтекстом, общим духом, ясным ощущением, что собеседник — «не свой».
«Милостивая аудиенция» и «вопросительные знаки» обозначали предел, рамки возможных отношений с поэтом.
Глава III. «Снова тучи…»
Рок завистливый…
Противоречие между внешне благоприятной беседой 8 сентября и неблагоприятной реакцией царя на текст, близкий к той беседе: чтобы точнее разобраться во всём этом, необходимо обозрение некоторых событий, последовавших за окончанием записки «О народном воспитании».
Декабрь 1826-го
Отправив царю «Бориса Годунова» и «Записку», Пушкин первую половину месяца ещё отлеживается в псковской гостинице. По-видимому, здесь он получает сообщение Бенкендорфа (от 9 декабря), что «Борис Годунов» передан царю; последняя же фраза письма была ответом на вежливые пушкинские сомнения, следует ли «человека государственного» беспокоить «ничтожными литературными занятиями» (
Шеф жандармов не менее вежливо просил Пушкина «сообщать мне <…> все и мелкие труды блистательного вашего пера» (
Теперь Пушкин яснее понимал своё положение и степень высочайшего контроля.
Меж тем пометой «13 декабря, Псков» сопровождается самое раннее из нам известных потаённых пушкинских стихотворений, обращённых к декабристам,— «Мой первый друг, мой друг бесценный…»
Послание Пущину, где тёплые высокие слова были отданы «государственному преступнику», осуждённому по высшему, 1-му разряду, где автор желал «озарить заточенье» друга,— как видим, хронологически соседствует с документом, где о декабристах говорится как о «молодых людях», вовлечённых в «преступные заблуждения».