Карамзин даёт советы, которые Пушкин отчасти уже воплотил в характере Бориса (стремление к оправданию своего права на злодейство), но отчасти — учитывать не станет: историк говорит как историк, Пушкин же не желает «дикой смеси» и делает Бориса человеком куда более приближенным к современному мироощущению, нежели в «Истории…» Карамзина («злободневен, как вчерашняя газета»); набожность царя также представлена в драме весьма умеренно… Характерно и другое, насмешливое, карамзинское замечание насчёт «колпака» и «вшей». Упрощённо говоря, историограф недоумевает, зачем Пушкину юродивый и стоит ли углубляться в столь низкую материю. По одной этой реплике хорошо видна разница подхода: Пушкин старается проникнуть в самые глубины народной жизни, «народного мнения», которое своеобразно выражено в восклицаниях юродивого; Карамзин же хотя много и подробно пишет о народе в X и XI томах своей «Истории…», но не видит необходимости опускаться столь «низко» (а на самом деле столь глубоко!).
Соглашаясь и не соглашаясь, Пушкин охотно поддерживает заочную дискуссию о
Довольно прозрачный намёк на красный, революционный «фригийский» колпак, от которого молва не избавляет Пушкина. Затем следует благодарность Карамзину за его замечания о характере Бориса, причём Пушкин (чтобы сделать приятное историку) явно преувеличивает свою готовность воспользоваться его советами,— в то время как «Борис Годунов», в сущности, уж готов. «Я смотрел на его с политической точки, не замечая поэтической его стороны; я его засажу за евангелие, заставлю читать повесть об Ироде и тому подобное. Ты хочешь
Легко заметить, что последние строки, кроме лестного для Карамзина пушкинского признания насчёт «плана», в косвенной форме содержат отказ прислать своё сочинение на рассмотрение историографу.
Обмен любезностями Карамзина и Пушкина (пусть и непрямой) вызвал прилив воодушевления у друзей, искавших способа использовать влияние историка на императора.
Обсуждение исторических сюжетов в 1825 году, видимо, окончательно убедило историографа в том, что Пушкин переменился. Именно с этого времени начинается новый тур ходатайств, впрочем, сильно замороженных декабрьскими событиями. Трагедию «Борис Годунов» друзья, ещё её не читавшие, сочли как раз тем произведением, которое можно представить верхам в качестве «оправдательного документа».
Пушкин, однако, уж давно не имеет особых надежд. Около 7 ноября 1825 года пишет Вяземскому весело и печально: «Трагедия моя кончена; я перечёл её вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай да Пушкин, ай да сукин сын! <…> Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию — навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!» (
Последние полгода
А затем ударило 14 декабря. Событие, потрясшее Россию, Пушкина, Карамзина, многих друзей и приятелей — как «замешанных», так и незамешанных.
Несколько лет спустя, рассуждая о IX томе Карамзина, обличавшем Ивана Грозного, Вяземский доказывал, что историк вовсе не призывал к бунту и был верен самому себе: «И самое 14-е декабря,— спрашивал Вяземский, — не было ли впоследствии времени так сказать критика вооружённою рукою на мнение, исповедуемое Карамзиным, то есть
На полях против этой записи Пушкин написал «Не лишнее ли?» (
Дело в том, что поэт опасался упрощённых аналогий (Иван Грозный и самодержавие, с которым сражались декабристы). Разве не записал Пушкин, что «несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия» у Карамзина были опровергнуты «верным рассказом событий»? Разве сам Карамзин не говорил о заблуждениях восставших, как о «заблуждениях века»?
Нет, Пушкин иначе, сложнее смотрел на связь таких людей с общественным движением; непосредственно после страшных событий писал: «Не будем ни суеверны, ни односторонни <…> Взглянем на трагедию взглядом Шекспира» (