Александр слегка покраснел:
— Она генеральша!
— Вы это сказали точно с обидой, — улыбнулась Мария в ответ. — Вы в нее были немножечко влюблены, разве не правда?
— Во всяком случае менее, чем она в свое отражение в зеркале, — воскликнул он, намекая на посвященное ей четверостишие и стараясь некоторою вольностью речи скрыть невольное смущение.
— Ой, какой вы недобрый! А при ней вы повторили бы это?
— Если этого потребуете вы.
Но Мария вовсе не думала ни обижаться за сестру, ни читать ему нотации или чего–нибудь требовать. Трудно это наверное утверждать, но, кажется, она даже ничего не имела против того, что Пушкин чуть–чуть подерзил если не перед самою Екатериной, то хотя бы перед ее изображением.
— А почему вы ничего не скажете о себе? — спросил Александр.
Мария посмотрела еще раз на эту устремившуюся вперед юную головку в шапочке и с локонами; уверенная и стремительная черта, идущая от плеча, была так экспрессивна, что, может быть, больше всего передавала тот внутренний полет, который был схвачен в наброске.
— Так вы меня такой видите? — спросила она с раздумьем, проведя мизинцем черту по рисунку.
Она часто имела обыкновение держать пальцы сжатыми в горсть. Так и сейчас — для этого движения она отогнула один. Весь кулачок остался, как был, и лежал на бумаге. Пушкин отлично знал, давно уж приметив, эту ее манеру. Конечно, это было не зря, верно, в такой же строгости, собранности держала она и свой внутренний мир.
— Я вас такой вижу, — сказал он, почти повторяя ее слова и чувствуя вместе с тем, как эта его уважительность неудержимо теплеет, теплеет… — А вам черта эта, кажется, нравится?
— Мне все это нравится, — вдруг сказала она также с чудесным внезапным теплом.
И она подняла руку над тетрадью, разогнула все пальцы и теплой ладонью положила ее на рисунок. Александр увидел на безымянном пальце кольцо, — то самое, которое рна выиграла на лотерее в Киеве, — его кольцо!
Если бы его не было, может быть, все было бы как–то иначе, а не так, как на самом деле произошло. Эта теплая раскрытая ладонь, легшая на его рисунок, изображавший ее, и эти слова: «Мне все это нравится», произнесенные с такою нежданной детской открытостью, — как теплым ветром с моря пахнуло на Пушкина. И как открываешь грудь навстречу тому ветерку, так и Пушкин душою, открытой до дна, устремился к ней, и уже успела пропеть, как птица, строка, и пела другая:
Одна черта руки моей,
Тебе довольно, друг мой нежный…
— и, зазвенев, оборвались: когда он узнал простенькое свое, с бирюзою, колечко. Это было уже что–то другое. Это не нежность. Но, боже мой, неужели ж?.. И одна волна перехлестнула другую — новая, бурная — эту, едва лишь родившуюся: эту запевшую хрупкую нежность. Все в нем забилось в смятении, а внешне он закаменел: душа не успела в этой быстрой смене принять и понести на цельной волне ни того, ни другого чувства. Так неужели же что–то непоправимое произошло?
Вероятно, это длилось всего лишь немного секунд, но даже для глаза, физически — казалось ему, что Мария вовсе не близко, тут же, у стола, она виделась ему на отдалении, а рука ее на тетради показалась такой одинокой и сиротливой, как непринятый дар. Он весь встрепенулся, преодолевая эту мороку. И совсем близко, по–прежнему, снова увидел ее, простую и ясную, с чудесной улыбкой. Эта улыбка его остановила.
— Что с вами? — спросила она. — Вы так удивились кольцу? А я и забыла о нем. («Правда ли?») А надела нарочно, вам показать, чтоб вы не думали, что я потеряла.
Все было правдой. И детский ее замысел был налицо. Только бы она ничего не заметила! Он сделал над собой усилие и что–то ответил ласково–весело.
Но ночью, когда уже лег, ему было очень горько. И казалось, что она совсем не понимает его. И где–то без слов возникала элегия о непонятной его любви. И что он скоро умрет. И голос его в мире замолкнет… Как во Флоренции умер кудрявый веселый Корсаков, милый товарищ его по лицею. А старцы останутся жить и будут глядеть рассудительно спокойными глазами, будет ли завтра вёдро иль дождь. И может быть, только одна… она все же любила меня! — только одна будет лить слезы и вспоминать золотые минуты любви.
Все это шло из глубины существа. И в то же самое время все это можно назвать: жаркое лето и молодость. Та самая молодость, что как бирюза в кольце нашей жизни.
Эти снова «юрзуфские» дни для Пушкина протекали под знаком Марии.
С Давыдовыми, проездом в Одессу, прибыли два их знакомца, молодых человека, очень воспитанные и изысканно любезные. Один из них, очень богатый и знатный, граф Густав Филиппович Олизар, откровенно влюблен был в Марию. Пушкину было досадно, что он не мог на него в полную меру сердиться: сам по себе молодой человек («к несчастию!») был симпатичен, душа у него была чувствительная и поэтическая. Однако еще большим его достоинством было то, что сама Мария, очевидно, никак не отзывалась на его нежные чувства.
Но кто особенно восхищал Пушкина, это опять–таки Николай Николаевич. Он слышал однажды, как тот говорил в кабинете Орлову: