Было бы упрощением и искажением действительности утверждать безоговорочно незначительность «содержания» созданий Пушкина и Моцарта. Это неприложимо к «Маленьким трагедиям», к «Пиковой Даме», к «Анчару», к «Когда для смертного умолкнет шумный день», – так же, как к увертюре «Дон-Жуана», к Сонате-фантазии. Иные их вещи свидетельствуют о настроениях, которые владели ими далеко не «слегка». Отчего же мы воспринимаем их все-таки не так, как шекспировские, бетховенские? Оттого, повторяю, что их вещи об этих настроениях позволяют только догадываться, что они касаются
их «не слишком, а слегка». Неизвестно – и безразлично, – как это им давалось и насколько верно цитированное самопризнание Пушкина: «Прошла любовь, явилась муза», – точно так же, как в чем следует видеть подлинное свидетельство о его чувстве к А. П. Керн: в известном ли письме к Соболевскому или в «Я помню чудное мгновенье». Это завело бы нас в дебри бесплодного психологизирования. Непосредственно нам дан эстетический факт, требующий эстетического же – и никакого другого – истолкования. В «Моцарте и Сальери» разработана основная шекспировская тема – ужаса перед непоправимым, совершившимся, и нельзя сказать, чтобы здесь она была разработана с меньшей выразительностью. В чем же это господство меры, «не слишком, а слегка», в силу чего «Моцарт и Сальери» действует на нас не так, как «Макбет», «Король Лир», «Отелло»? Шекспир, очевидно же, не уступает в совершенстве Пушкину: чем, как не художественным достоинством произведения творчества, обусловлено его действие на человеческую душу? Но Шекспир действует на нас иначе, чем Пушкин. То, что для нас наличествует в «Отелло», – это он, это его ужас, когда Яго убеждает его в неверности Дездемоны, а затем когда он удостоверяется, что убил невинную. В «Моцарте и Сальери», наряду с Сальери, с его ужасом – «гений и злодейство две вещи несовместные…», – наличествует и другое: сама эта вещь в ее непререкаемом единстве, в ее, в этом смысле, полной метафизической реальности.