Он в панике изыскивал укрытия от собственной зудящей готовности к преступлению, боялся потерять волю – а как оказалось позднее, всегда над собой последнюю волю имел, и бешенство скорее разыгрывал и самовольно разъярял, чем был одержим! – и потому поспешно замещал свою неистовую мужскую страсть к Любе сподручными и скорыми средствами: украденной варежкой, к примеру, или тем самым ненормальным для горделивого школьника любовным холуйством, которое уже переходило в насмешку, в самоиздевку и снижало иронически предмет страсти.
Именно Агарышев вдохновенно «спускал» перед атласом, перед нашей бесстыдно и жутковато оголенной соналожницей, Любиной охранительницы от фонтанирующей похоти недозрелых подростков. Она и на этот раз спасла нашего любовного кумира от самой большой опасности, грозящей ей доподлинно…
А седенькая девушка-биологиня, заприметив маниакальное пристрастие Агарышева к анатомическому атласу, единственная горячо отстаивала его перед педсоветом, где неоднократно подымался вопрос о его исключении из школы за неуспеваемость и погромные инстинкты.
Итак, мы с Яшей и Любой в восьмом классе, Агарышев – в девятом, хотя старше нас лет на пять как минимум – часто оставался на второй год, и после школы он сразу загремит в армию.
Я встречу его лет через семь, возвращаясь из библиотеки, прежний колючий страх подкатит к горлу, и я попытаюсь малодушно увильнуть от встречи – во всяком случае, тело мое панически дернется к ближайшей подворотне, и я сделаю вид, что не узнаю его.
Его и в самом деле мудрено узнать – из цыганистого литого парня с буйной копной смоляных волос он стал доходягой с болезненной одышкой, лицо печально заострится, как к старости, и жалкая растерянная улыбочка прорежется вдруг в нем. И я стыдом загоню свой страх в пятки, а окажется, что бояться уже нечего: и я не тот, и он другой. Агарышев снимет кепочку, и я увижу с внезапной болью жиденькие его, ржавые волосенки – этакую младенческую дебильную поросль, – и он расскажет про службу на атомной подлодке и что облучен и обречен – сам знает, и спросит жадно и ревниво, кого я встречаю из однокашников, и я пойму, что это – святая святых: уродливая бандитская его подростковость, потому что будущего – нету.
А он воскликнет возбужденно, с бескорыстной гордостью за однокашника:
– Яшка-то наш, слыхал, куда подался? В гору лезет, чертяга! Такой дошлый не пропадет!
И добавит недоуменно:
– Ты не помнишь, за что я его все время бил? Ведь не из-за Любки же!
При чем здесь Люба?
Не еврея бы – не посмел.
А из евреев безошибочно выбрал Яшу – самого типичного по внешности, самого незлобивого среди нас и самого физически слабого и малорослого. Бил жестоко, с упоением, входя в раж. Когда уставали кулаки – ногами, но с подковыркой, чтоб насмерть не забить: всегда соображал, а мы не знали разумных границ его лютости.
Яша не сопротивлялся, да и как он мог сопротивляться? И никто его не защищал – ни мы, ни учителя – никто. Даже Юра Спесивцев, наш классный силач, не решался – из-за бандитской неуправляемости Агарышева: вдруг ножом пырнет? А Люба, которая, как я теперь понимаю, могла одним ласковым разговорцем с мирным Агарышевым или притворным хотя бы к нему расположением навсегда прекратить избиение, остерегалась, хотя и чувствовала странную силу над грозным своим ухажером. Но никогда не воспользовалась, ибо упускала за сиюминутным страхом свою подлинную безопасность: боялась, как бы Агарышев в раже не свершил, отворотясь от Яши, с ней то, от чего волей себя предупреждал. Да и может ли знать нормальный человек, тем паче школьник, что подлый и, казалось бы, неограниченный разбой на самом деле всегда ограничен и даже ждет, чтоб его поскорей ограничили и сузили законными рамками.
Ведь что было тогда в школе? Не просто «все позволено» Агарышеву, но «все позволено» Агарышеву с Яшей Раскиным. Был какой-то молчаливый, если не заговор, то уговор: Яшу можно бить. Более того – эта еженедельная кошмарная процедура перестала быть из ряда вон выходящим событием – влилась в школьную бытовуху. Помню сам я, с содроганием наблюдая бешеные скачки, а то и дикарские пляски звероватого Агарышева над одеревеневшим от ужаса Яшей, отговаривался от заступничества и тем, что слишком глубоко погрузился в литературные вечнозеленые заросли, чтоб размениваться еще и на школьные дрязги. В конце концов, я вовсе перестал выходить в коридор при первых звуках агарышевского буйства.
Агарышев этим и пользовался – он давал себе волю именно с Яшей, главным образом – с Яшей, а с другими – походя, мимолетно, не в полную силу; скорее для поддержания своего разбойного авторитета, чем по страсти. Убежден – сейчас убежден, а тогда не помню, – убежден железно: не будь в ходу негласный государственный антисемитизм, бешеный Агарышев нашел бы в себе силы сдержаться.