Прошел месяц или два, прежде чем он сумел перевернуться. Когда это случилось, он ощутил поворот не столько в пространстве, сколько в собственной истории. Необратимый. Тот Елейн, что возвратился, дабы влиться в неподвижный белый сосуд, который он наблюдал пузом вверх на диване, далеко-далеко, за много тысячелетий, изменился навеки.
Вскорости он уже почти совсем не вставал с этой кушетки, а на Стейт-стрит практически не появлялся. Жена его никогда ни о чем не спрашивала – смутно перемещалась по комнатам, заговаривала только о делах домашних, а Елейн, если ему случалось оказаться в теле, ей отвечал, но чаще нет. Под дверью возникала странная публика – предварительно не телефонируя. Сомнительные личности, иностранцы с тонированной масляной кожей, с жировиками, ячменями, кистами, хрипами, гнилыми зубами, хромотой, пристальными взглядами или – что еще хуже – со Странными Рассеянными Улыбками. Жена впускала их в дом, всех, и двери кабинета тихонько затворялись за ними у нее перед носом. Изнутри до нее доносилось лишь журчанье голосов – видимо, на каком-то иностранном языке. Эти люди обучали ее мужа методам странствования.
Бывали, хоть и редко, в географическом пространстве путешествия, что заводили на север по очень синим, огнисто-синим морям, студеным морям, где толпились плавучие льдины, к предельным стенам льда. Сужденье подводило нас непоправимо: мы больше внимания уделяли Пири и Нансенам, кои возвращались, – хуже того, их свершенья мы звали «успехом», хотя они терпели неудачу. Они возвращались, возвращались к славе, к славословью – и потому терпели неудачу. Мы лишь плакали по сэру Джону Франклину или Саломону Андре: оплакивали их каменные пирамиды, их кости, и в бессчастном мерзлом мусоре не заметили извещенья об их победе. К тому времени, как техника позволила нам совершать такие путешествия с легкостию, мы давно заболтали всякую способность отличать победу от пораженья.
Что же отыскал Андре в полярном безмолвии – что должны были мы услышать?
Елейн, по-прежнему в подмастерьях, еще не избавился от тяги к галлюцинациям. Он знает, где находится в данную минуту, но, вернувшись, воображает, будто путешествовал под историей: история-де – разум Земли, в ней есть страты, залегающие очень глубоко, слои истории, аналогичные слоям угля и нефти в теле Земли. Иностранцы сидят у него в гостиной, над ним шипят, на всем, чего бы ни коснулись, оставляют противные пленки кожного сала, пытаются провести Елейна сквозь эту фазу и явно раздражены тем, что им представляется вкусами тунеядца и вульгарного хама. Он возвращается, бре́дя о найденных им присутствиях, о членах астрального «ИГ», чья миссия – как, собственно говоря, намекал Ратенау через медиума Петера Саксу, – за гранью мирского добра и зла: подобные различия там бессмысленны…
– Конешшно, конешшно, – вся на него пялятся, – но тогда затшем твердить «дух и тело»? К тшему их растелять?
К тому, что трудно привыкнуть к чуду открытия: Земля, оказывается, – живая зверюшка; он долгие годы считал ее здоровенным тупым булыжником, а теперь в ней обнаруживаются тело и душа, и Елейн снова чувствует себя ребенком, знает, что теоретически привязываться не должен, но все равно влюблен в это свое ощущение чуда, в то, что снова его обрел, хоть и так поздно, и даже зная, что вскорости от него придется отказаться… Обнаружить, что Тяготение, такое само-собой-разумеющееся, на самом деле – нечто сверхъестественное, Мессианское, сверхчувственное в духотеле Земли… прижав к святому своему центру опустошенье убыли мертвых биологических видов, собрав, упаковав, преобразовав, перестроив и пересплетя молекулы, которые на другой стороне Каббалисты каменноугольного дегтя, замеченные Елейном в странствиях, снова подберут, изымут вываренными, разъятыми, истолкованными до распоследнейшей пермутации полезной магии, и через столетия после истощения по-прежнему отыскивая новые молекулярные фрагменты, сочетая и пересочетая их в новую синтетику…
– Да ну их, они ничем не лучше Клиппот, скорлупа мертвых, нечего на них время тратить…