цей: она влюбилась. В этом уже не приходилось сомневаться. Конечно, до соплей не доходило и при виде любимого человека ее не бросало в дрожь, и над его фотокарточкой она не обливалась горючими слезами, но были кое-какие признаки, значительно более убедительные, чем вся эта девичья туфта. Первое: физиология. Чего говорить, знавала она кобелей покруче, с которыми испытывала за один раз по три-четыре оргазма, а они все никак не могли успокоиться. И заводились заново с пол-оборота по первому требованию. Санин выполнял мужскую работу с добросовестностью дровосека, который, поплевав на ладошки, рубит ствол до первого треска, потом валит его и лениво усаживается передохнуть, вовсе не заботясь о самочувствии убитого дерева. Бывало, Светик не успевала толком разогреться, как Санин уже отваливался от нее, сунув в рот вонючую (курил, гад, только отечественные) сигарету; а бывало, наоборот, умучивал до такой степени, что она начинала утробно пищать, как придавленная лягушка, а ему и горя мало. Светик помнила, как однажды Саввушка-Любимчик, царство ему небесное, куда-то заторопился, посмел оставить ее неудовлетворенной, и она в ярости спихнула его с кровати и всю рожу искровянила туфлей на высоком каблуке. Больше Сав-вушка так никогда не делал. С Саниным — иное. Независимо от того, получала ли она свой собственный кайф, когда он насыщался и откатывался в сторону опустошенный, Светик испытывала вдруг мощный прилив — не нежности, нет, и не раздражения, — а какого-то неведомого ей доселе глубокого внутреннего умиротворения, сравнимого разве что с пресыщением зверя, слопавшего непомерную добычу. Что же это, как не знак любви — бессмысленной и самодостаточной?
Но физиология, в сущности, ерунда. Самое ужасное, что вся Светик, целиком, от пяток до макушки, со всеми тончайшими струнами ее естества, оказалась в кабале, от которой не могла освободиться ни во сне, ни наяву. Каждая ее клеточка, каждая жилка изнывала в тоске по этому конкретному мужчине, по его нарочито тихому голосу, в котором чутким слухом, замирая, улавливала грозовые сполохи; по ублюдочным, желудевым глазам с их оловянной усмешкой (таких глаз не бывает у нормальных людей); по его загорелой коже, испещренной зарубцевавшимися шрамами, и трогательно, беззащитно гладкой в паху и на внутренних
сторонах бедер; по всей его голубовато-искристой ауре, которую она впитывала сердцем, — и что же это иное, как не наваждение любви?
Три с половиной дня он не подавал о себе весточки; Светик, как распаленная гончая, тщетно выискивала его по всем адресам, почти не спала и не ела, измаялась до ровного, непроходящего сердечного стука, отдающего в уши (счетчик! включили счетчик!), и наконец безобразно напилась, накурилась — и лежала на диване в полной прострации, разве что не околела. Голова блаженно опустела, и в ней вызванивалась лишь одна фраза, приносящая хоть какое-то облегчение, ставшая ритуальной: «И все-таки я тебя урою, мент!»
Санин позвонил в сумерках, когда она чуть-чуть прикорнула с недопитым стаканом в руке. Узнав его голос, Светик злобно спросила:
— Ты где, подлый обманщик?
— Что такое, малышка? Малость наклюкалась?
— Не смей говорить со мной в таком тоне! — заорала Светик, но сердце ликовало: позвонил! позвонил! сам позвонил, сволочь!
— В каком тоне, малышка?
— Я не дурочка! И не твоя рабыня… — Дальше по инерции выпалила ряд привычных проклятий, грозя всеми карами и смертью от ее руки. В ответ услышала спокойное:
— Жаль, что ты в таком состоянии. Хотел пригласить на маленькую прогулку.
— Куда надо ехать? — с ненавистью спросила Светик.
— Сколько ты выпила?
— Не твое дело. Говори, куда ехать?
От мысли о том, что он передумает и она не увидит его сегодня, в глазах у Светика потемнело, спирт проступил на лбу прохладной испариной.
— Я не пьяная, Паша, честное слово!
Это подействовало: Санину нравилось, когда возлюбленная изредка называла его по имени, а не гадом, ментом, сволочью и подонком. Но он колебался, потому что допускал сейчас сердечную слабину. Назавтра предстоял финал операции «Двойник», все было готово, выдался свободный вечерок — и его опять неудержимо потянуло к этой полоумной красавице, к ее ненависти, к ее бредовым объятиям. Ведьмины чары будоражили кровь, ну почему бы не расслабиться напоследок, кому от этого вред? Черное вожделение, как обычно, смешивалось со стыдом и презрением к своему вечно требующему подпитки, щекочущему мужскому естеству — отвратительная смесь. Слова слетали с языка, будто выпавшие пломбы.
— Черт тебя дернул налакаться некстати, — вымолвил в сердцах.
Светик окончательно смирилась: лишь бы не передумал, лишь бы не повесил трубку.
— Паша, тебе показалось. У меня со сна такой голос. Выпила всего пару рюмочек. Я же переживала. Где ты пропадал?
— Я должен отчитываться?
— Нет, не должен. Скажи, куда ехать?
Внезапный перепад от ругани к мольбе, непривычная покорность оглушили Санина.
— Помнишь, где мы были на Моховой?
— Помню.
— Через сколько сможешь приехать?
— Как скажешь.
— Может, такси возьмешь?
— Паша, я трезвая. Паша…
— Ну что?
Вот тут она и бухнула.