Надвигающаяся, как пустой громыхающий военный холодный товарняк, школа портила настроение еще больше. Отвратительное, оскорбительное, бессмысленное, вредоносное рабство. «Сожрать еще почти год жизни собираются, сволочи!» – с мучением думала Елена. И как только живо представила себе весь языческий обряд «первого сентября» (военизированная «линейка» с гнусными командами «напра-нале» в мегафон на спортивной площадке позади школы, марш строем, жуткая оглушающая бравурная музыка в динамиках, массовые жертвоприношения охапок цветов сначала гипсовому идолищу Ленина – сразу напротив входа в вестибюль – а потом – самым нелюбимым скандальным учителям – лицемерно задобрить, по наущению родителей, чтоб двоек не ставили, – и больше всех дорогих цветастых веников достанется конечно же стервозине Ленор Виссарионовне на шпильках со штрипками), Елена быстро сказала себе: «Лучше я стану дворником – чем еще раз ор этой дуры-полковничихи услышу!» – и в школу первого сентября не пошла, неопределенно заявив Анастасии Савельевне, что проболеет «немножко» – между тем уже затравленно (даже уже и от всех этих образов ощутив рвотный коловрат в солнечном сплетении) думая, как бы устроить так, чтобы не являться в ненавистную камору вовсе, и чтобы сдавать всю эту ненужную фигомотину экстерном, перед университетом.
Вечером, впрочем, позвонили, один за другой, Дьюрька и Аня. Аня, как всегда изображая легкую близорукость во всем, что казалось неуставных безобразий, вежливо (но все-таки добавив щепотку скептицизма в голос – чтобы уж не казаться самой себе идиоткой), осведомилась:
– Ну? Как твое здоровье, подруга?
Дьюрька же, без всяких обиняков, румяным жизнерадостным голосом заорал в трубку:
– Вылезай из окопа!
Дальше, впрочем, у обоих друзей реплика совпала дословно:
– Тут такое происходит!
Происходило же следующее: «сверху» школьному начальству приказали включаться в перестройку шахтерскими темпами – и немедленно предъявить демократизацию на-гора. В качестве затравки были установлены загадочные и обворожительно звучавшие «Два Прочерка» – которые, в порядке перестроечного эксперимента, учащимся дозволялось иметь в аттестате: можно было выбрать самые гнусные и нежеланные уроки – и влепить эти прочерки, как заглушку, на морды любезным преподавателям.
То, что появляется хотя бы подобие некоего выбора – и то, что теперь им предоставлено право как бы самим расставлять оценки учителям – и особо отличившихся училок вычеркивать из своей жизни за безмозглое поведение – несколько примирило Елену с существованием школы. Скоропостижная затяжная болезнь была тут же отменена, и на следующий же день она заявилась в школу – составлять собственное расписание.
Соблазнительно, конечно же, очень соблазнительно было бы сразу же заявить, что отныне не будет в ее жизни больше ни кусочка Ленор Виссарионовны – и как козырями покрыть прочерками ведомые, вернее – изводимые ею – и алгебру и геометрию. Но тогда оба драгоценных прочерка приходились на физиономию всего-то лишь одной-единственной полковничихи – а это уж было как-то больно жирно. К тому же, выпирал тогда из кармана жизни ужасный, ненужный, как старый разоренный завод, забитый железяками и электродами – под лысым кумполом: урок физики. Можно было конечно оставить в персональном расписании геометрию – задачки по которой всегда решались как-то с полпинка, ни времени ни сил не требовали, а легко чувствовались всегда каким-то внутренним пространством. А алгебру – с занудными формулами, которыми как будто нарочно старались забить все поры душ и мозгов старшеклассникам – выкорчевать сразу и под корень. Но тогда – с геометрией – опять выпирала, как ножницы, из кармана парикмахера, Ленор с белокурым шиньоном.
Пасьянс из двух прочерков катастрофически не сходился, прям как три карты.