Мобилизованные подтянулись, некоторые растерянно понадевали даже свои мешки, и все тупо, покорно, беспомощно уставились на детину. И он покачнулся налево и равномерно, как заводная кукла, махая левой рукой, стал не на очень чистом русском языке говорить им о том, что вот рабоче-крестьянское правительство сделало им честь призвать их первыми на защиту революции. Он перекачнулся на правую ногу и, махая, как деревянная кукла, правой рукой, стал говорить, что какие-то приспешники всадили еще нож в чью-то спину, но - тут он повысил голос и, перекачнувшись налево и деревянно отбивая такт левой рукой, продолжал с угрозой, - что пусть эти приспешники дрожат, пусть дрожат их сочувственники здесь - он указал широко на цветущие вишневые сады тихого городка, на его старенькие, островерхие колоколенки, - ибо идет на них страшный суд...
Ни Васютка, ни другие молодые мужики и парни решительно не понимали, что это они и есть карающие ангелы этого нового страшного суда, не понимали, кого, собственно, и за что надо им карать, не понимали решительно ничего, кроме того, что ловко их эти подлецы поддели. А хотели они все только одного: домой. А от слов этих самых - оратор, перекачнувшись опять направо и отмахивая опять правой рукой, говорил им уже об этом чертовом прореталиате, о буржуазиате, об Европе какой-то, где кто-то зажигает пожар, о Карле-Марле... - а от слов этих у них давно уже голова пухла... Довольно! Но сделать было ничего нельзя: на перроне стояли латыши, а на углу вокзала, чуть прикрытый грязной рогожей, виднелся ржавый пулемет. А главное, у них было убеждение, что раз эти хахали так вертят народом, значит, есть у подлецов где-то такая сила, которой они, мужики, не видят и не понимают...
- А теперь, товарищи, в вагоны!
И, всколыхнувшись, серая, потная, унылая толпа прокричала по знаку этого самого рыжего хахаля жидкое, унылое
- Сюда, сюда, товарищи! Не напирайте, товарищи... Осторожнее!.. Успеете...
Поезда у залитой солнцем платформы не было. Разные молодцы, большею частью не старше двадцатилетнего возраста, с красными перевязками на рукаве, забегали по станции, стали перекликаться через пути, махать зелеными и красными флагами, кричать в недействующий телефон, но дело не клеилось, поезд никак не собирался. В пустых желудках солдат республики заговорил голод, лица их еще более насупились, еще более скучно стало им, а солнце пекло, вода в бочке была тухлая и теплая, и не было видно конца их томлению... Но они сидели на своих сундучках и мешочках, покорные и жалкие, чего-то ждали и добивали в себе остатки человека нестерпимым сквернословием. А неподалеку у загаженного вонючего сортира как бы нечаянно был поставлен ржавый пулемет...
Наконец подали поезд, длинный ряд исковерканных, нестерпимо загаженных теплушек. И они полезли в эти кирпично-бурые коробки, толкаясь, стремясь занять место получше, но всем оказалось одинаково: если в одном вагоне стояла тошнотворная вонь от гниющей грязи и человеческих испражнений, толстым слоем покрывавших весь пол, то в другом пол этот был весь исковеркан и изломан так, что жутко было сидеть, а в третьем тотчас же были обнаружены в каких-то гнойных тряпках страшные вши. И когда с грохотом, скрежетом, визгом рванулся вперед поезд, и подбритый малый, снова явившийся откуда-то в последний момент с измятым заспанным лицом, взял под козырек, и жидкий оркестр на перроне вяло и фальшиво заиграл «Интернационал», то некоторые из солдат в вагонах, из отпетых, по традиции замахали грязными картузами и закричали
И многие из отцов, которые сами привезли сюда из деревень своих сыновей, видели, слышали, и если не поняли, то почувствовали все это и, молчаливые, вернулись домой. И на терпеливые расспросы земляков: «Ну что, как там?» - они только хмурили свои лохматые брови. Сознание, что
- Что же будем делать-то, ребята? А? - сказала в темноте одна широкая борода. - Ведь дело-то, выходит, не хвали...
- Дело совсем хны... - отвечала темная тень в пахучем полушубке внакидку.
И после небольшого сердитого молчания, осторожно, процеживая слова, третий сказал: