Читаем Рассказы полностью

Кроме того, было двусмысленное, нелепое положение в отношении к революции: в самый первый ее момент у него, как питомца лучших интеллигентских традиций, было возмущение действиями захватчиков и насильников, попиравших все принципы свободы, как ее он и люди его круга привыкли понимать. И он резко отмежевался от них и в своем кругу говорил только с негодованием и ненавистью о «новом строе».

Потом острая ненависть с течением времени прошла, завязались знакомства, и те из насильников, с которыми ему пришлось близко встречаться, оказались в большинстве «очень милыми и культурными людьми». Потом круг знакомств постепенно рос. И была такая полоса, что знакомств с сильными мира не стыдились и не скрывали от людей своего круга, как свою измену, а даже выставляли их напоказ. И все понимали, что это необходимо. Измены тут никакой нет, а «на всякий случай в наше ужасное время это позволительно».

Потом самые высокие деятели и вожди допустили его в свой круг, его они приглашают на свои товарищеские вечеринки, мило, по-товарищески относятся. И, пожалуй, несколько иначе, чем относились к нему бывшие министры и придворные.

Но где-то в глубине он чувствовал свою повинность и свой долг перед кем-то: не переходить душой на сторону новой власти. И внутренне, скрыто оставаться на своей позиции, на позиции людей своего класса. Говоря в своем кругу о людях новой власти, он называл их они, этим определяя бесконечную разность их позиций.

А если он отзывался о ком-нибудь из них персонально хорошо, — и даже больше, чем чувствовал, — то делал это почти из бессознательного желания внешне и внутренне оправдать свою близость к ним перед собой и людьми своего круга, могущими истолковать это, как просто гаденькое приспосабливание.

Потом, чем дальше, тем больше, он входил в сферу этой враждебной для его сознания жизни: на различных торжествах он, по своему положению, должен был говорить всякие приветствия и речи.

Речи эти, как полагалось, трактовали о светлом будущем, о дружной работе всех сообща, но всегда он инстинктивно держался какой-то неответственной середины. Выйти за грань этой середины и выпалить, например, такую фразу: «Пролетариат должен зорко смотреть по сторонам и поражать врага, где бы он ни был»… или что-нибудь в этом роде, — он не мог, потому что знал: если он это скажет, то десятки стоящих сзади него слушателей и готовящихся говорить вслед за ним ораторов на тему о светлом будущем подумают: «Эге, врать, голубчик, стал!»

Поэтому приходилось говорить так, чтобы это было революционно, и в то же время свои видели, что он говорит вполне прилично.

Там, в верхах, деликатно не говорилось о таких вещах, его не спрашивали: «Како веруешь?» И потому было легко, как будто само собой подразумевалось, что он свой человек, вполне лояльный (правда, немножко академичен, но это не беда).

Он и правда был вполне лоялен в том смысле, что не стал бы идти активно против новой власти. Но он каждую минуту своей жизни знал, что непреодолимая, необъяснимая враждебность к ним все-таки сидит в нем, что он их «не приемлет». Уже по одному тому, что он больше сочувствует угнетенным белым рукам и крахмальным воротничкам, чем угнетающим лохматым шапкам, о светлом будущем которых он говорил, как полагается, в торжественных случаях.

III

Поезд изредка останавливался на полустанках, входили обвязанные башлыками и забеленные снегом люди. Иногда кто-нибудь из них говорил Волохову: «Ну-ка, товарищ, дозволь протесниться»… Торопливо пробегал по доскам платформы кондуктор с фонарем, глухо и как бы издалека сквозь поднявшуюся метель свистел паровоз вдали, и поезд опять трогался.

Уже одно то, что для них он — товарищ Волохов, так же как какой-нибудь вихрастый малый, товарищ Иванов, — уже в одном этом было оскорбительное для него умаление, уничтожение его личности. Его сравняли под гребенку со всеми безыменными людьми.

И разве, в самом деле, его имя не слиняло теперь?…

Может быть, это, может быть, другое, третье, неведомые ему, но что-то не давало ему слиться с новой жизнью, он не мог им сказать ни одного слова искреннего, от сердца идущего сочувствия, чтобы не посмотреть на себя со стороны и мысленно не сказать: «Ага, врешь, голубчик!..»

В первые годы революции он махнул рукой на то, чем он внутренне жил, потому что раз все гибнет, раз он попал в мировую катастрофу, вроде землетрясения, то что уж говорить о каком-то высшем пути…

Но теперь, после восьми лет, уже смешно было говорить о физической гибели. Сейчас можно было только думать о гибели того тонкого, прекрасного в жизни, разрушителями чего они явились. И ему доставляло тайное удовлетворение, точно оправдание его остановке, видеть иногда, что никто, — как ему казалось, — ничего не делает всерьез, потому что никому, в сущности, не нужно это чуждое, силой навязанное дело, когда на самое личность с ее собственным содержанием надет намордник, наложена мертвая печать.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже