Шоу течет. Как обычно, каждый ведет линию, которую от него ждут. Обличающие обличают, обличаемые пафосно уличают их в незнании предмета ни под углом истории, ни современности и не обличаются. Вадим выглядел уютнее всех, светло-серая, явно какого-то
Рогнеда нажимает на паузу, встает, заставляет встать Вадима. Кланяется мне – низко, широко, не разгибается долго. Тянет вниз его, он тоже наклоняется, халтурно. Либергауз подносит руку к сердцу. Мило. Напоминает детскую шараду. Пускаем дальше.
Возможно, юноша путал их с аксакалами, говорил Вадим. И хотя сам он, Вадим, не был, увы, так целомудрен и, что еще печальнее, не стал позднее, он с тех пор считает, что так, как этот юноша, и надо подходить к этим загадочным мифическим существам, если сам не такой и не хочешь строить знатока.
Опять стоп. Это, объяснили они, в эфире осталось. Вырезали следующий кусок: где он сказал, что его покойная жена говорила «еще в то время, в шестидесятых», что все рассказы о встрече Хрущева в Манеже с художниками были предсказуемо спущены в мелкое и заболоченное русло. Сюжет смастырили из вульгарности вождя и гонений на искусство. Позднее перемешанных с самохвальством. Тогда как Хрущев, крича «пидарасы», беспомощно пытался противостать надвигающемуся торжеству мира бесплодия. Которые – бесплодие и его торжество – своим крестьянским чутьем чуял, но по некультурности не мог выразить.
После замешательства, породившего в общем красноречии паузу, ведущий спросил, а кто, собственно, его жена. Этот момент склеили встык с обрывом на чудесном юноше. Вадим назвал, все немыслимо оживились, забыли о геях и стали говорить об Агаше. Ведущий был шоумен нашей школы, приходской, посы́пал вопросами. А что она еще говорила – про власть, про мораль, про культуру; а не подавляла ли вас сила ее выдающейся личности; а не замечали ли вы за ней особой сексуальной ориентации?.. Вадим состроил одну, другую, третью свои обаятельные гримасы и добродушно – тоном, во всяком случае, добродушным – сказал: «А вы за своей? За женой своей. Не замечали?» И уж совсем ангелически закончил: «Звали-то нас в застолье вроде не на нее. А?»
Стоп, эджект, всё. Дальше ерунда, объясняет Рогнеда… Если, говорю, это для меня, тронут, мерси. Вживе, конечно, живее, но фирменный знак – твой, смотреть не стыдно… Либергауз, недовольно, мне: ты тут не один, мне так очень, очень. Мне всё очень. Мне они (подбородком на Рогнеду и Вадима) сказали, ты смотрел и две эти, с Колей Дрыганом и с Ильей. И Коля, и Илья – мне – очень. Мне и сосед ваш (опять Рогнеде с Вадимом) очень… Я перебиваю: как малограмотный твердит. Очень. Не съехать… Ты, отвечает, больно златоуст. Выражаюсь, как умею. Простонародно – что значит искренне. А главное, неожиданно. Ты, как Вадим сказал, ждешь, что если у Либергауза фраза началась, представимо, как кончится. А Либергауз тебе: очень – и грызи кость.
И вдруг Вадим: и мне очень. Так как-то всё вместе и нас на фоне всех показали, что прорезалось, о чем никогда не задумывался и не подозревал. Что есть о чем. Что-то общее, что-то сродное. Причем не стадное. И чего уже не переменить и не поправить. Что-то противное, как кровь горлом. А ты сидишь у постели. И помнишь, как еще только покашливание начиналось. Те годы. И как тогда шутили: будь здоров, не кашляй. Про совсем другое. Веселое, дурацкое, никчемное, никакое. Уже шло к кровохарканью, необратимо. Так ведь все куда-то шло, у всех, и что так идет, была полная уверенность, что только так и может идти, и должно. И прямо тут, возле койки, кровь горлом из противной делается родной. Потому что единственной. Противная, дорогая сердцу кровь. Нашему столько же, сколько его. Так что и мне – очень, очень.
Показания, произносит Либергауз торжественно, в протокол не заносятся, но влияют на настроение публики, в частности присяжных. А возможно, и судей, если они неподкупны.