— Нет, уж ты возьми, не обижай нас. Мы что ж? Мы ведь, коли по совести говорить, ничего такого… Мы, брат, понимаем, что обидели тебя; но только разве это верно, коли рассудить правильно? Совсем, брат, неверно. Потому главная причина — жизнь! Какая жизнь наша? Каторжная! Тачка — шестнадцать пуд, рапа ноги рвет, солнце палит тебя, как огнем, целый день, а день — полтина! Али этого мало, чтобы озвереть? Работаешь, работаешь, заработок пропьешь — опять работаешь! вот и всё. И как годов с пять проживешь этим манером, так и того… облик человеческий и утратишь, — зверюга, да и шабаш! Мы, брат, сами себя еще больней обижаем, чем тебя, а мы всё ж ведь друг друга знаем, ты же — чужой человек… Чего тебя жалеть-то? Так вот так-то! Говорил ты там… разное, ну-к что ж? Оно, конечно, это ты там ловко всё… правильно, надо быть… только не к разу… не в строй. Ты не обижайся… шутки ведь… Все-таки у нас сердце… Д-да! Ну, и иди себе, куда хочешь, с твоей правдой, а мы останемся здесь с своей. Возьми на, гроши-то! Прощай, брат! Мы пред тобой не виноваты, и ты пред нами — тоже. Плохо вышло у нас, это верно. Ну, да ладно! Хорошее-то не про нас. А оставаться тебе здесь не рука. Какая ты нам… пара? Мы, брат, друг к другу пристрочены вот как, а ты так себе привалился… слегка… Ничего у нас не может выйти… Ну, значит, и отчаливай! Вали своей дорогой!.. Прощай!
Я посмотрел кругом, убедился, что все согласны с Матвеем, и, вскинув на плечи котомку, хотел идти.
— Погоди, человече! Дай и я скажу слово! — остановил меня за плечо хохол. — Коли б кто другой, а не ты это был, так я бы проводил его кулаком в боки. Чуешь? А ты вот идешь себе свободно, да еще и гроши на дорогу мы тебе давали. Говори спасибо за то нам! — И он, плюнув в сторону, стал вертеть кисет вокруг пальца, победоносно поглядывая вокруг, точно хотел сказать: дивуйтесь-де, какой я умный!
Подавленный всем этим, я поторопился проститься с ними и пошел берегом моря назад к куреню, в котором ночевал. Небо было чисто и знойно, море пустынно и важно, к ногам моим, шумя, катились зеленые волны… И мне было невыносимо больно и стыдно за что-то. Медленно и убито шагал я по горячему песку берега. Море спокойно блестело на солнце, волны толковали о чем-то непонятном и грустном…
Когда я подошел к куреню, мне навстречу встал знакомый рыбак и торжествующим тоном человека, предположения которого оказались верны, произнес:
— Что, брат, али солоно пришлось?
Я промолчал, взглянув на него.
— Ишь ты! Пересолено малость! — уверенно произнес он, оглядев меня. — Есть хошь? Иди, ешь кашицу! Там ее до чёрта наварили… половина, поди-ка, осталась. Иди, дуй на ложку! Ха-арошая кашица… с камбалой, с севрюгой…
Минуты через две я сидел в тени за куренем, весь грязный, очень утомленный, очень голодный, и ел, с тоской и болью в сердце, кашицу с севрюгой и камбалой.
МЕСТЬ
I
Бом!.. Звук слетел с колокольни и поплыл ущельем, грустно тая в нем. Вслед за ним — другой, третий… и медная волна звона полилась туда, к угрюмым горным вершинам, спокойно и важно смотревшим в глубокое, синее, безоблачное небо.
На самой высокой из гор лежала пышная шапка снега, и теперь, озаренная прощальным лучом заката, она блестела ярко-красным золотом. Но он, этот последний луч, всё бледнел — и ущелье, с разбросанными по бокам его серыми саклями, становилось всё мрачнее и мрачнее. По дну его быстро бежала, высоко взбрасывая брызги, маленькая горная речка; холодной сталью блестела во мраке ее вода, и шум течения был не жив и весел, а безнадежно грустен, и порой в нем слышались шипящие, злые звуки. Они сливались с звоном колокола, звон заглушал их…
На вершине горы уже угас закат, и ущелье стало похоже на громадную пасть, раскрывшуюся, чтобы проглотить угасающий день. А маленькая грузинская деревенька, спрятанная в нем, еще не спала; порой из нее долетали голоса людей и блеяние овец… И когда старый Максим Буадзе, притаившийся высоко над нею за камнем, слышал их, он нетерпеливо щелкал пальцем по блестящему стволу своего ружья и кидал из-под густых седых бровей острый взгляд туда, вниз, на деревню, откуда лился медный звон и шипящий говор реки. Время казалось ему нестерпимо длинным, и он готов был думать, что этот день нарочно так медленно гаснет, — он хочет помешать ему, старику, уплатить старый долг, долг крови…
Но нет! ничто не помешает. Он решил и дождется своего, хотя бы ему нужно было для этого неделю пролежать тут, в камнях, над пропастью и узкой тропинкой, лентой окаймившей ее крутой край. Когда тот, проклятый, поедет по ней в горы, он, старик, крепко сожмет в руках свое доброе ружье и пустит ему в левый бок, прямо в сердце, одну пулю. Этого достаточно, чтобы тот упал с лошади в пропасть, и ни одной кости не останется целой от дьявола.