Да, она плакала. Она приняла все его слова за чистую монету и плакала. Он забыл, что имеет дело с ребенком еще, и несколько пересолил. Это было уже неприятно. И неприятность увеличилась еще тем, что ее лицо, всё в слезах, перестало быть красивым, по-детски сморщилось, потеряло всё привлекательное. Плечи у нее уже дрожали, и можно было ожидать, что она разрыдается. Он не знал, что делать с ней. Если бы это была женщина, он подошел бы и взволнованно начал благодарить ее за эти святые, бескорыстные слезы, за это участие к нему, одинокому страдальцу-поэту, поцеловал бы ее руку — почтительно, с глубоким уважением, шею — благоговейно и кончил бы страстным поцелуем в губы; это всегда так начиналось и заканчивалось.
Но это девочка! Что ему делать с ней?
«Вот идиотское положение! — мысленно ругался он, чувствуя себя способным надрать ей уши за эту сцену. — Дернул же меня чёрт говорить с ней. Вот что значит привычка. Извольте, сердце мое, пользоваться плодами сей победы! Ф-фу!»
— Если бы… я… могла… — тихонько шептала она сквозь слезы.
— Успокойтесь, Верочка! — молил он, вертясь около ее стула и ожидая, что вот раздастся звонок, воротится сестра этой плаксы и — это будет картина!
— Я всю бы… себя… вам… жизнь…
«Начинается истерика!» — трагически воскликнул он про себя.
— Верочка! Я ухожу! Успокойтесь же! Молю вас.
Но ей трудно было успокоиться. Она была так взволнована, ей было так жалко никем не понятого поэта, стихи которого так музыкально-грустны и так близки, знакомы ей…
— Прощайте! До свидания!
Она не отвечала. Он уходил… Куда? Ей представилось, как он медленной походкой человека, несущего в своей груди много горя, которого ему не с кем разделить, идет один по темной улице и тень его движется рядом с ним по земле. И ему так грустно, больно и боязно своей тени, единственно близкой ему.
Верочка, быстро отирая лицо, просительно заговорила:
— Не уходите! Я не буду больше плакать. Останьтесь со мной.
Ей так хотелось броситься на его грудь и целовать его долго, много, крепко.
Но когда она подняла голову, его уже не было на террасе. Издали доносились торопливые шаги по полу комнат.
— Петр Николаевич! — умоляюще крикнула она.
Потом, подождав немного ответа, снова бросилась в кресло и заплакала.
А он быстро шел по улице и чувствовал себя скверно.
«Зачем я заговорил с ней об этом? Вызвал слезы. К чему мне они? Кража, вымогательство из любви к искусству. Вот уж сыграл дурака! Но все-таки она премиленькая шельмурочка! И если ее сестра умнее ее, то… Ну это, положим, глупости! А, впрочем, почему бы? Возня. Женщины — проще. Однако как я бегу!»
Он пошел тише.
«А все-таки она взволновала меня. Лестно, чёрт возьми! Нужно будет посвятить ей маленькие стихи, с раскаянием и с преклонением пред ее девственной чистотой. Нет, лучше не нужно. А то она и в самом деле втюрится по уши. Однако как всё это скучно! Куда бы пойти?»
Луна всходила.
Ночь была такая теплая, ясная, звездная.
Но было еще не поздно, в воздухе над городом носился глухой шум жизни — жизни, в которой так много лишнего и так мало необходимого.
КАК ПОЙМАЛИ СЕМАГУ
Семага сидел в кабаке, один за своим столиком пред полбутылкой водки и поджаркой за пятиалтынный.
В прокопченном табачным дымом подвале с каменным сводчатым потолком, освещенным двумя лампами, подвешенными к нему, и лампой за стойкой, было страшно накурено, и в тучах дыма плавали темные, рваные, неопределенные фигуры, ругались, разговаривали, пели и делали всё это очень возбужденно, очень громко и с полным сознанием своей безопасности.
На улице выла суровая вьюга поздней осени, носились крупные липкие хлопья снега, а в кабаке было тепло, привычно пахуче и шумно.
Семага сидел и зорко сквозь пелену дыма наблюдал за дверью, особенно зорко, когда она отворялась с улицы и в кабак входил кто-нибудь. Он в этом случае даже нагибался несколько вперед своим крепким и гибким корпусом, а иногда приставлял к бровям ладонь руки, как щит, и долго пристально всматривался в физиономию вошедшего — на что у него были весьма основательные причины.
Рассмотрев нового гостя подробно и, очевидно, убедившись в том, в чем ему нужно было убедиться, Семага наливал себе новую рюмку водки, опрокидывал ее в рот и, насадив на вилку с полдюжины кусков картофеля и мяса, отправлял ее вслед за водкой и долго, медленно жевал, смачно чавкая и облизывая языком свои щетинистые солдатские усы.
От его мохнатой большой головы на серую и сырую стену падала странная взъерошенная тень, и, когда он жевал, она содрогалась; это было похоже на то, как бы она кому-то усиленно, но безответно кланялась.
Лицо у Семаги было широкое, скуластое, бритое, глаза большие, серые, прищуренные, над ними темные мохнатые брови, и на левую бровь спускался, почти прикасаясь к ней, курчавый клок волос какого-то неопределенного, сивого цвета.
В общем Семагино лицо не возбуждало к себе доверия и даже несколько смущало выражением решимости, напряженной и неуместной даже и посреди той компании и обстановки, среди которой Семага находился.