— Так-то вот. А то куда ж я тебя дену? Я, брат, и сам вроде как подкидыш в моей жизни. Прощай, значит… Больше никаких!
И, махнув рукой, Семага пошел прочь от ребенка, ворча про себя:
— Кабы не обход, мог бы я тебя куда ни то сунуть. А то вон — обход. Что я тут могу сделать? Ничего, брат, не могу. Прости, пожалуйста. Невинная ты душа, а мать твоя — шкуреха. Кабы мне ее узнать, я бы ей ребра обломал и все печенки отбил. Чувствуй и понимай, да вдругорядь не дури. Знай край, да не падай. Эх ты, дьяволица треклятая, проклятая душа, ни дна бы тебе, ни покрышки, чтоб тебя земля не приняла, анафемскую дочь, чтоб тебя тоска-сухотка измаяла! А! Родишь? Бросаешь под забор? А за косы хочешь? Да я тебя… свинья ты! Должна ты понимать, что в такую пургу да мокроть нельзя ребят по улицам швырять, потому они слабые, как в рот снегу нанесет — они и задохнутся. Ду-ура, выбери сухую ночь и бросай свое дитя. В сухую ночь и проживет оно дольше и, главная вещь, увидят его люди. А разве в такую ночь люди ходят по улицам?.. Э-эх ты!
Когда именно, в каком месте своей реплики Семага воротился к находке и снова взял ее на руки, он этого не заметил в увлечении своим негодованием по адресу матери подкидыша. Он сунул его себе за пазуху и, снова на все корки отчитывая мать, двинулся вперед, охваченный чем-то тоскливым, смятенный и от жалости к ребенку уже и сам жалкий, как ребенок.
Находка слабо возилась и глухо пищала, придавленная тяжелым драпом пальто и могучей рукой Семаги. А под пальто у Семаги была только одна рваная рубаха — отчего скоро Семагина грудь почувствовала живую теплоту маленького ребячьего тельца.
— Ах ты, живой! — ворчал Семага, идя сквозь снег куда-то вперед по улице. — Нехорошо твое дело, братец мой! Потому куда мне тебя? Вот оно что! А мать твоя… ты не возись, лежи! Вывалишься.
Но он возился, и Семага чувствовал, как сквозь дыру в рубахе теплое личико ребенка трется о его, Семагину, грудь.
И вдруг Семага, как пораженный, остановился и громко прошептал:
— А ведь он это грудь ищет! Матернюю грудь… Господи! Матернюю грудь?!
Семага задрожал даже от чего-то — не то от какого-то стыда, не то от страха — от странного и сильного, больно и тоскливо щемящего сердце чувства.
— Я… как бы мать! Ах ты, братец мой! Ну, и чего же ты ищешь? И что ты со мной делаешь?.. Я, брат, солдат, вор я, коли говорить правду…
Ветер шумел глухо и так тоскливо.
— Заснул бы ты. Ты засни. Ну, баю. Спи! Ничего, брат, не вычмокаешь. Спи ты… Я те песню спою. Мать бы спела. Ну, ну, ну… О, о, о! Баю, бай… Я не баба. Спи!
И Семага вдруг тихо и, насколько мог, нежно и протяжно запел, наклонив свою голову к ребенку:
Это он пел на мотив колыбельной песни.
Белая муть на улице всё кипела, а Семага шел по тротуару с ребенком за пазухой, и в то время как ребенок, не умолкая, пищал, вор сладко над ним мурлыкал:
И по его лицу от глаз текло что-то — талый снег, должно быть. Вор то и дело вздрагивал, у него щекотало в горле и щемило в груди, и было ему до слез тоскливо идти по пустынной улице, среди вьюги, с этим ребенком, пищавшим за пазухой.
Он всё шел, однако…
Сзади его раздался глухой топот копыт, показались в мутной мгле силуэты всадников, и вот они поравнялись с ним.
— Кто идет?
— Что за человек? — раздались сразу два оклика…
Семага дрогнул и остановился.
— Что несешь, говори? — подъехав вплотную к тротуару, спросил его один всадник.
— Несу-то? Ребенка!
— Кто таков?
— Семага… Ахтырский.
— Приятель! А тебя ведь и искали! Ну-ка, айда, становись к морде лошади!
— Нам надо сторонкой идти. За домами-то меньше дует. А середь дороги нам не с руки. Мы и так уж.
Полицейские едва поняли его и позволили идти сторонкой, а сами поехали рядом, не сводя с него глаз.
Так он и шел вплоть до части.
— Ага! Попал, сокол. Ну, вот и отлично! — встретил его частный пристав в канцелярии.
Семага тряхнул головой и спросил:
— А как же теперь ребенок? Куда мне его?
— Что? Какой ребенок?
— Подкидыш. Нашел я. Вот.
И Семага вытащил из-за пазухи свою находку. Она дрябло перегнулась на его руках.
— Да он мертвый уж! — воскликнул частный пристав.
— Мертвый? — повторил Семага и, посмотрев на ребенка, положил его на стол.
— Ишь ты, — сказал он и, вздохнув, добавил: — Сразу бы мне его взять. Может бы, он и не того… А я не сразу. Взял да опять положил.
— Ты чего ворчишь? — с любопытством спросил частный.
Семага сумрачно оглянулся вокруг себя.
Со смертью ребенка в нем умерло многое из того, с чем он шел по улице.
Вокруг него была казенщина, впереди тюрьма и суд. Семаге стало обидно. Он укоризненно взглянул на трупик ребенка и со вздохом проговорил:
— Эх ты! Задарма, значит, я втрескался из-за тебя! Я думал и впрямь… ан ты и умер… Штука!
И Семага ожесточенно стал скрести себе шею.
— Увести! — приказал частный пристав полицейским, кивая на Семагу головой.
И увели Семагу под арест.
Вот и всё.
БАБУШКА АКУЛИНА