На последней ступеньке лестницы уже стоял послушник, подозрительно оглядывая меня.
— Возглас был… тревожный… — робко произнес он…
— Был, был… да… это ничего… С миром идите…
— Владыко дней моих! Пошли мне сил воздать тебе, господи, благодарственное моление мое за жизнь мою, щедрый дар благодати твоея!.. — раздался сзади меня молитвенный шёпот старого подвижника, благодарившего бога за жизнь в могиле и за отдых в гробу.
…Через полчаса я лежал у опушки монастырского леса в тишине и вечернем сумраке на траве, уже покрытой росой, под шатром из ветвей старого дуба.
Из открытых окон храма, стоявшего в ста шагах от меня, неслось в вечернее небо пение монахов.
Над самым храмом, высоко в небе, столпилась группа легких облаков, точно слушая молитвы на земле. Было тихо. Лес стоял неподвижно: ни один лист не дрожал над моей головой. На западе вспыхнула и затрепетала вечерняя звезда.
Передо мной в вечернем сумраке всё блестели ясные глаза человека, заживо схоронившего себя, и худое лицо его отчетливо рисовалось мне воображением моим.
Он был там, в земле, под храмом, в котором каждый день многие души, молясь, изнывали под тяжестью грехов своих, и мне казалось, что вся масса их страданий и скорбей падает сквозь отверстия в полу храма в сырой склеп подвижника, падает и давит собою дряхлое тело его. И он молится денно и нощно за этих людей, собирающихся в храме над ним, молится за них богу, господину своему, в силу и благость которого он непоколебимо верует, — молится из-под земли и уверен, что молитва его дойдет до небес…
Я всегда ближе к небу, чем он, но зачем же душа моя дальше от господа, чем душа старика, схоронившего тело свое под землей?
ЧАСЫ ОТДЫХА УЧИТЕЛЯ КОРЖИКА
Когда старые стенные часы в комнате учителя Антона Петровича Коржика с хрипом и шипением пробьют десять вечера, он медленно встает из-за своего стола, потягивается и с улыбкой удовольствия и презрения, окинув взглядом груду ученических тетрадок, исправленных им, берет в руку лампу и идет с ней в угол комнаты.
Там он ставит лампу на другой стол, открывает замаскированный обоями маленький шкаф в стене, достает из него четвертную бутыль водки, тарелку с ломтиками черного хлеба, всё это тоже ставит на стол и, тщательно затворив дверцы шкафа, садится в большое кресло, против стола, боком к окну, в которое, сквозь голубоватые узоры мороза, смотрит в комнату лунная зимняя ночь.
На столе, кроме водки, закуски и лампы, стоят три рамки: одна из черного плюша, и в ней портрет пожилой дородной женщины с широким лицом и раздвоенным подбородком — доброе и мягкое лицо матери; из другой, бронзовой рамки смотрит на учителя улыбающееся лицо девушки, в короне темных волнистых волос, с миндалевидными глазами и пухлой, задорно приподнятой верхней губкой; в третьей рамке — гравюра, изображающая человека в тоге римлянина; у него круглая, гладко остриженная голова, острое лицо и маленькие глазки, глубоко ушедшие в орбиты. Хотя это лицо и выбрито, как лицо актера, но оно слишком глубокомысленно для человека этой профессии…
Учитель Коржик сидит несколько секунд неподвижно и смотрит на эти портреты неопределенным, но сосредоточенным взглядом человека, которому трудно уловить свою мысль.
Потом он наливает рюмку водки, медленным жестом подносит ее ко рту, выпивает и на секунду защуривает глаза, откидывая голову на спинку кресла и как бы смакуя ощущение жгучей влаги, стекающей по пищеводу…
Вслед за этой рюмкой он наливает другую, а за ней третью и уже после этой берет с тарелки маленький кусочек хлеба и медленно жует его, прищуривая глаза и всё рассматривая портреты на столе.
И лицо его, незадолго перед тем сухое и угрюмое, лицо сорокалетнего чиновника-холостяка, желтое, в усах и маленькой эспаньолке, с тонкими, плотно сжатыми губами, концы которых характерно опущены книзу, — его лицо вспыхивает красными пятнами, глаза, обыкновенно нелюдимо сощуренные и тусклые, расширяются и приобретают тот внутренний блеск, который так облагораживает физиономии, придавая им выражение жизни и мысли…
— Начинаю, мама… — вполголоса, почти шёпотом говорит учитель, облокачиваясь одной рукой на стол, а другой наливая еще рюмку.
И при этом он улыбается улыбкой, несколько виноватой и очень печальной, улыбкой фаталиста, видящего роковые последствия своего деяния, но не считающего возможным не совершать его…
До четвертой рюмки порядок отдыха учителя Коржика установился раз навсегда, — он всегда таков, до последнего жеста таков; но с этого момента учитель варьирует свое время всеми доступными ему способами…
Иногда он обращается с речью к Аннею Сенеке, — ибо римлянин с маленькими глазами это он, знаменитый стоик, — и вполголоса начинает хвалебную речь философу, придерживаясь стиля «писем к Люцилию»: