"Духовенство, не устраивавшее своих ассамблей начиная с 1715 года, сделало это в мае 1723 года и единодушно избрало председателем собрания кардинала Дюбуа, дабы не лишать его ни одной из почестей, на которые он мог притязать, и дабы в государстве не осталось ни одного высшего органа, который не был бы обесчещен. Кардиналу это чрезвычайно польстило, и, чтобы быть ближе к собранию и пользоваться время от времени своим положением председателя, он переместил королевский двор из Версаля в Мёдон, выставив предлогом возможность доставить королю удовольствие от нового местопребывания.
Близость Мёдона к Парижу, наполовину сокращавшая путь от двора к столице, частью избавляла кардинала от болей, которые вызывало у него передвижение в карете. Уже давно страдая язвой мочевого пузыря, следствием своего прежнего распутства, он не раз встречался с самыми опытными врачами и хирургами, причем тайком, но не потому, что краснел из-за первопричины своей болезни, а потому, что всем министрам стыдно признаваться в своих недугах.
Поскольку король проводил в это время смотр своей военной свиты, кардинал пожелал насладиться на нем почестями, полагавшимися первому министру и почти не отличавшимися от тех, что воздавались особе короля. За четверть часа до приезда государя он сел верхом и проехал перед строем солдат, которые приветствовали его, держа шпагу в руке…
Однако кардинал очень дорого заплатил за это маленькое удовольствие. Езда верхом привела к тому, что у него лопнул гнойник, а это заставило врачей полагать, что вскоре у него начнется гангрена мочевого пузыря. Они заявили кардиналу, что если не сделать ему немедленно операцию, то он не проживет и четырех дней. Разгневавшись на медиков, он впал в страшную ярость. Герцог Орлеанский, уведомленный о состоянии больного, с великим трудом немного успокоил его и убедил не возражать против переезда в Версаль, но там разыгралась новая сцена. Когда лечащие врачи предложили ему исповедоваться перед операцией, ярость его перешла все границы и он принялся неистово бранить всех, кто к нему приближался. В конце концов, изнемогая от слабости после стольких приступов ярости, он послал за францисканским монахом и затворился с ним на четверть часа. Затем речь зашла о том, что ему необходимо пройти обряд предсмертного причащения. "Предсмертное причащение! — воскликнул он. — Легко сказать! Ведь для кардиналов существует особый церемониал. Пусть поедут в Париж и разузнают все подробности у Бисси". Хирурги, понимая сколь опасно для него малейшее промедление, сказали ему, что тем временем можно сделать операцию. Каждое новое предложение вызывало у него очередной приступ ярости. После долгих уговоров со стороны герцога Орлеанского кардинал все же дал согласие на операцию, и она была сделана Ла Пейрони; однако характер язвы и гноя дал понять, что больной долго не протянет. Пока кардинал находился в сознании, он не переставал поносить лечащих врачей, скрежеща при этом зубами. За конвульсиями отчаяния последовали предсмертные судороги, и, когда он уже не в состоянии был видеть, слышать и богохульствовать, его соборовали, что заменило ему предсмертное причащение. Он умер на другой день после операции.
Так закончил свои дни этот баловень фортуны, осыпанный почестями и богатствами… Ассамблея духовенства, председателем которой он был, устроила торжественное богослужение об усопшем. Одна из панихид проходила в кафедральном соборе, где присутствовали высшие судебные власти, то была почесть, воздаваемая первым министрам; но нигде никто не решился произнести надгробное слово кардиналу…
Несомненно, кардинал Дюбуа обладал умом, но он стоял намного ниже своей должности. Более способный к интригам, чем к управлению, он энергично следовал к цели, не охватывая всего, что с ней было связано. То дело, которое интересовало его в данную минуту, отнимало у него способность уделять внимание любому другому делу. У него не было ни той широты, ни той гибкости ума, какие необходимы министру, обремененному различными делами, которые нередко должны сочетаться. Стремясь к тому, чтобы ничто не ускользало от него, и не будучи в состоянии справиться со всем, он на глазах у всех зачастую бросал в огонь ворох уже запечатанных писем, чтобы, по его словам, снова войти в курс дела. Его административной деятельности более всего вредило недоверие, которое он внушал, а также сложившееся у всех мнение о его душе. Он настолько простодушно пренебрегал добродетелью, что гнушался лицемерия, хотя и был преисполнен лживости. Пороков у него было больше, чем недостатков; в достаточной степени лишенный мелочности души, он не был свободен от сумасбродства. Он никогда не краснел по поводу своего происхождения и рассматривал священническое одеяние не как покров, под которым можно скрыть любую социальную принадлежность, а как первое доступное честолюбцу низкого происхождения средство возвыситься. И если он заставлял других воздавать ему все полагающиеся по этикету почести, то в этом нисколько не было ребяческого тщеславия; это была убежденность, что почести, связанные с должностями и званиями, полагаются равным образом всем, кто их заполучил, независимо от происхождения этих людей, и что требовать для себя подобные почести это не только право, но и долг.
Заставляя других воздавать ему должное, он нисколько не соблюдал при этом собственного достоинства. Многие, не испытывая на себе никаких проявлений зазнайства с его стороны, часто сталкивались с присущей ему страшной грубостью. Малейшее возражение приводило его в бешенство, и, находясь в ярости, он на глазах у всех носился по креслам и столам в своих покоях.
Проснувшись в день Пасхи, последовавший за его возведением в кардинальский сан, чуть позднее обычного, он вспылил и накинулся на своих лакеев, браня их за то, что они позволили ему спать столь долго в этот день, когда, как им следовало знать, он намеревался отслужить мессу. Его поспешили одеть, в то время как он продолжал всех бранить. Затем он вспомнил о каком-то деле, велел вызвать секретаря и забыл не только отслужить мессу, но и послушать ее.
По вечерам он съедал обычно куриное крылышко. Как-то раз, в то время, когда ему подавали на стол, собака утащила курицу. Слуги не придумали ничего иного, как быстренько насадить на вертел другую и поджарить ее. В эту минуту кардинал приказал подать ему курицу; дворецкий, предвидя ярость, в которую тот впадет, если известить его о случившемся или предложить ему подождать позже обычного, решился на обман и хладнокровно произнес: "Монсеньор, вы уже отужинали". — "Я отужинал?" — переспросил кардинал. — "Разумеется, монсеньор. Правда, съели вы мало; по-видимому, вы были крайне озабочены делами; но, если вы желаете, вам подадут еще одну курицу; много времени это не займет". В этот момент к нему пришел врач Ширак, посещавший его ежедневно. Слуги предупредили медика о том, что произошло, и попросили его помочь им. "Черт побери! — воскликнул кардинал. — До чего же странная история! Мои слуги хотят убедить меня, что я уже отужинал. Но я этого совершенно не помню; более того, я чувствую сильный аппетит". — "Тем лучше! — ответил Ширак. — Работа вас изнурила; первые кусочки лишь пробудили у вас аппетит, и вы можете без всяких опасений поесть еще, но немного… Прикажите подать монсеньору, — сказал он, обращаясь к слугам, — а я погляжу, как он закончит свой ужин". Курицу принесли. Кардинал усмотрел явный признак своего здоровья в предписании Ширака, поборника умеренности в еде, отужинать дважды и, поедая курицу, пребывал в наилучшем настроении.
Он не сдерживал себя ни с кем. Однажды, когда принцесса де Монтобан-Ботрю вывела его из терпения, что было нетрудно сделать, он в крепких выражениях послал ее куда подальше. Она прибежала жаловаться регенту, который ничего не сказал ей в ответ, за исключением того, что кардинал был несколько резковат, но, впрочем, советчик он хороший…
Чтобы испытать на себе выходки кардинала, необязательно было выводить его из терпения. Маркиза де Конфлан, гувернантка регента, явившаяся к кардиналу, с которым она еще не была знакома, исключительно для того, чтобы нанести ему визит, и заставшая его в минуту дурного настроения, едва успела произнести: "Монсеньор…" — "Заладили "монсеньор, монсеньор!" — прервал ее кардинал. — Это невозможно!.." — "Но, монсеньор…" — "Но, но! Не надо никаких но, если я говорю вам, что это невозможно!" Напрасно маркиза пыталась убедить его, что она ничего не хочет у него просить; не дав ей времени высказаться, он взял ее за плечи и повернул к выходу. Напуганная маркиза решила, что у него приступ безумия, и бросилась бежать, крича, что его следует посадить в сумасшедший дом.
Порой кардинала можно было успокоить, приняв в разговоре с ним его же тон. Среди его доверенных секретарей был расстриженный монах-бенедиктинец по имени Венье, человек весьма легкого нрава. Как-то раз, когда кардинал работал с ним, ему понадобилась какая-то бумага, которую он не нашел под рукой в надлежащем месте. Он тотчас впадает в ярость, бранится, кричит, что тридцать канцеляристов не в состоянии обслужить его как следует, что он хочет набрать их сто, но от этого лучше не станет.
Венье спокойно глядит на него, ничего не отвечая, и дает ему излить свой гнев. Хладнокровие секретаря и его молчание усиливают ярость кардинала, он хватает его за плечи, трясет его и кричит ему: "Да отвечай же мне, мучитель! Разве это не правда?" — "Монсеньор,
— без всякого волнения произносит Венье, — возьмите дополнительно всего одного канцелярского служащего и поручите ему браниться вместо вас; у вас появится много свободного времени, и дело пойдет на лад". Кардинал успокоился и кончил тем, что рассмеялся".