Но как бы то ни было, а к полудню на десятые сутки (до Синей тропы еще с полдюжины верст, а бурка, поделенная на двоих, промокла насквозь, и они сидят в повозке плечом к плечу — два человека, которым-то и поговорить не о чем да и, по сути, не на чем, разве что на пальцах да ломаном плюгавом языке, усеченном до нескольких выражений и пары десятков взаимно угадываемых слов,— и отец мой, скромно угостившийся разок-другой из длинной фляги напарника, малость под хмельком и благодушно рассуждает про себя: и на что ему эти стекляшки? Вон как накачался... Для него, поди, сейчас что нос, что глаза — один черт. Поди, туман только и различают) дорогу развезло порядком, и кое-где им приходится спрыгивать наземь и помогать кобыле, и всякий раз отец заботливо проверяет, как лежит на бортах отсыревшая парусина, а попутчик его сперва раздраженно, а потом уже лениво и равнодушно машет рукой: брось, мол, нет нужды. А за пару верст до цели, у Топкого ручья, попутчик затягивает тоненько тоскливую нестройную мелодию, и она стелется из-под стекляшек у него по щекам ясными блестящими полосками, так что отцу делается враз неуютно, и, пожалуй, он даже немного растерян и невольно придерживает поводья, но тут на выручку ему приходит гром, и кобыла, дернув с испугу вперед, опрокидывает попутчика на спину, и тот, скользнув по парусине, скатывается сзади в грязь, и пока отец борется с лошадью, тот сидит в луже и шарит по ней ладонью, а потом, выбрав из жирной мути очки, полоскает их в грязной воде, водружает на нос, лезет за пазуху, достает оттуда флягу, чтобы вылить в рот последние капли, а после, аккуратно завинтив колпачок, прячет ее обратно и, встретив изумленный отцовский взгляд, принимается хохотать, и хохочет так пряно и заразительно, что вскоре и у отца от смеха сводит челюсти. А потом, спустя несколько сытых дождем мгновений, попутчик встает и, раскинув руки, обращает к небу лицо и кричит: «Славно-то как!.. Вот это славно так славно!..» И покушается объять сочную безмерность влаги, но позже, запретно не сладив с открывшейся под ложечкой жаждой, припадает коленями к расшитому пузырями ручью и месит его кулаками, захлебываясь хохотом и брызгами, а отец, потеряв всякий стыд, отпустив с лица гордость и морщины, глядит на это безумие слезящимися глазами и с болью подминает ребрами просторный плеск радости в груди и подвывает ей осипшим горлом, растекаясь сердцем в обильном стоне счастья, шепелявит: «Шлавно!.. Ага... Дождь, вода — много-много шлавно!»
А тот уже палит из револьвера в эхом прозревший воздух, и тогда отец тянется за своим, но тут же, поласкав прохладную рукоять, окорачивает себя строптивым воспоминанием о лавочнике и старике, что скрепили этой холодной сталью взаимную выгоду и снарядили к ней в прислужники двух соглядатаев. И здесь отцу уже не до забавы, и для начала он ежится под дождем, чтобы остудить обманом шею и разум, а после слушает глоткой горький, едкий дух испитой водки и затевает в себе отвращение к ней и к бестолковой собственной радости, и на того, у ручья, смотрит теперь другими, укоряющими и отрекшимися глазами. А потом и вовсе отворачивается, чтоб не глядеть на то, как справляет чужак над обрывом малую нужду, высвистывая сквозь щербины в зубах покойную свою беспечность, и говорит отцу: «Ну вот, считай и обручились. С дождиком-то...» А отец все ежится под буркой, вобрав голову в плечи, и длинно думает: «И чего это рядом с ними любой свой год будто за два чувствуешь? Отчего и горы наши им совсем нипочем, словно потому только тут и выросли, чтобы им занятней выпить было да в пропасть наструить? Откуда в них силы столько, чтобы дружбой своей угощать первого же хмурого попутчика на его же хмурой земле под хмурым небом его, устелившим им путь нудным недобрым дождем? Откуда в них столько силы, чтобы даже не понимать, как с ними рядом потно и хлопотно?..»