Только опасения отца напрасны: очень скоро загустевшему в дожде туману удается заляпать серым все ущелье под ним (а может быть, все происходит не так, может, это я сам не умею увидеть иначе, но коли и так — ничего уж тут не поделаешь: выбирать не приходится, красивее меня-то вряд ли вам кто перескажет. А ежели и найдется вдруг мастак правдивей моего насочинять, кто ж поручится, что язык его не приврет того, чего не было, а как было-то мы все одно не узнаем, ибо тут вот у нас — от расселины и Агузовых псов до самой ночи — провал, чернота, пустыня, и отцовы слова в тот единственный раз окончательного его, до края, трудного откровения пустыню ту, будто стыдобу какую иль срам, просто перескочили, ну а мне отчего-то все это тогда и привиделось да так и приладилось к остальному, и коли уж мне суждено по туману брести, так лучше не спотыкаться да самому себя не окорачивать, а то глядишь, глажесть из речи уйдет, а после и не воротишь ее. Для нее-то, как для любого лиха, известно, разгон нужен. А коли так, стало быть, туман в ущелье почти до белого отседел...), и вот уже он зализывает скалам раны, а мой отец время от времени слышит тонкие и жалобные стоны, и за невидимого незнакомца ему делается совестно, однако унизить его замечанием он не считает возможным и потому согласен терпеть; тут выясняется, что главное — не задремать, потому что стоны разом делаются громче и могут выдать их обоих тем, внизу, а этого-то допускать никак нельзя, уж лучше вовсе не закрывать глаза. И вот он занят тем, что их не закрывает и думает о том, как не моргать; потом опять не закрывает и учится не закрывать еще; даже вроде больше не моргает; точно, теперь уже совсем, вот так, как будто вместо глаз — луна и немигающее отражение ее бессонницы; оказывается, ничуть не сложно, удобно даже, рассуждает он во сне в каком-то сладостном оцепенении, а когда опять распахивает веки, по неопрятному желтоватому пару бродят скупые огни, и он с изумлением ищет в них время: «Сумерки. Факелы. А лая почти уж нет. Должно быть, тех уже раскопали. Теперь моя очередь. Только наверх они не сунутся. Да и куда им лезть под самую темень!»
И он глядит на то, как огоньки внизу шныряют по мутной хляби, словно играют друг с другом в нехитро замысленную игру, и по стойкому плотному эху понимает, что дождь кончился. А потом один огонек желтеет желтее других и толчками уходит от остальных, по зыбкой дуге придвигаясь ближе к расселине, а на отцовом лице немеет холодная маска из пота и крови, и из мерцающего огонька выжелчивается огонь, а после нанизывается на ветку факела, из которой мигом, как дым из трубы, вычерчивается согнутая рука, а потом — зыбкий обмер лица, туловища, ног...
И отец узнает: «Кто же еще! Ну конечно, больше ведь некому...» И зачем-то считает шаги Одинокого, а когда насчитать остается лишь пару десятков, тот замирает и пристально смотрит вперед, слегка наклонив туда пламя, так что отец думает: «Вот и свершилось. Теперь закричит, и те сбегутся. Будь ты проклят, шайтан...»
Но тот не кричит. А потом не кричит так долго, что в сознание отца проникает сомнение: «Неужто мне снится?.. И проверить-то никак нельзя. Разве что самому голос подать...» Но на это он не решается, благоразумно рассудив: коли сплю, так это лишь собак дразнить, особенно если глотка подведет и выйдет громко, а коли воочию вижу, так пусть сам он и зовет, за тем, поди, сюда и взобрался...
Только Одинокий все молчит, не меняя позы, и отец видит, как прямо на глазах сумрак заплетается в ночную темень, лишь ее середка топорщится на ветру беспокойным пламенем с торчащей ветки в призрачной руке и озаряет странный отцовский сон (в том, что спит, он уже почти уверен), а потом пламя описывает полукруг во взлохмаченной туманом мгле и крошится в пространстве шагами, теперь уходящими прочь, и постепенно обретает прежнюю свою, послушную и маленькую желтизну, и скоро он, отец, снова погружается в тяжелую клейкую дрему, и тихо постанывает, перемогая боль в ребрах, ладонях и мелкую-мелкую дрожь. Он крепче обхватывает себя за плечи, подтягивает колени к груди и дряблым неспокойным сном своим слушает, как вместо кашлявшего эха гудит в ночи погасший сильный ветер, скобля студеным боком истертый зев расселины. Комками, нехотя и в никуда ночь отслаивается сквозь сторожащий всякое его пробуждение щербатый пролаз в скале и на какой-то звонкий миг оправляется от безалаберной и склочной лихорадки, чтобы сразу же опять (будто в запруде ясная вода и вдруг — круги от брошенного камня) заплыться суматошными и дергаными бреднями.