Полицейская система, созданная при Николае I, охватывала буквально все стороны человеческой деятельности. Император, получивший определенные полицейские навыки в ходе следствия над декабристами, прекрасно усвоил, что инакомыслие, как вода, может просочиться всюду, поэтому и стремился уследить за всем и за каждым. Перлюстрация писем стала обычной практикой, при этом чин, звание и положение в обществе – как отправителя, так и адресата – никаких гарантий на неприкосновенность переписки не давали.
Известно, что просматривали почту даже у поэта Жуковского, служившего воспитателем наследника престола. Узнав о том, что и его письма перлюстрируют, Жуковский с возмущением писал:
Кто вверит себя почте? Что выиграли, разрушив святыню – веру и уважение к правительству! – Это бесит! Как же хотеть уважения к законам в частных людях, когда правительства все беззаконное себе позволяют?
В последние годы царствования Николая Павловича политический сыск, доведенный уже до полного неприличия, начал возмущать даже членов его собственного правительства. Узнав об очередных шагах по усилению и без того уже жесточайшей цензуры, подал в отставку Уваров. Министр заявил:
Я вижу себя принужденным заметить… что стремление, не довольствуясь видимым смыслом, прямыми словами и честно высказанными мыслями, доискиваться какого-то внутреннего смысла, видеть в них одну лживую оболочку, подозревать тайное значение… неизбежно ведет к произволу и несправедливым обвинениям.
Строго говоря, то, чем возмущался, подавая в отставку, министр образования, началось уже давно (об этом свидетельствует хотя бы история с журналом «Европеец»), но если в начале николаевского правления подобные случаи происходили изредка, то к концу его царствования охота на ведьм шла уже полным ходом.
Иметь независимый взгляд в Николаевскую эпоху стало почти подвигом. Если уж славянофилам с «самым русским из царей» приходилось в России тяжко, то нетрудно догадаться, как жилось тогда западникам. Ниша западничества тех времен, как шагреневая кожа, сузилась до салонных споров о философии, истории и литературе в нескольких домах Петербурга и Москвы и лекций историка Тимофея Грановского в Московском университете. Огромная популярность Грановского среди студенчества и интеллигенции, не говоря уже о его мыслях, власть, конечно, раздражала чрезвычайно, но мягкий характер историка и сдержанность формулировок обезоруживали.
Лучше, чем кто-либо другой, рассказал о нем в «Былом и думах» его друг Герцен:
К концу тяжелой эпохи… когда все было прибито к земле… и вместо науки преподавали теорию рабства: цензура качала головой, читая притчи Христа… – в то время, встречая Грановского на кафедре, становилось легче на душе… А ведь Грановский не был… боец… Его сила была не в резкой полемике, не в смелом отрицании, а именно в положительно нравственном влиянии, в безусловном доверии, которое он вселял… Грановский напоминает мне ряд задумчиво покойных проповедников-революционеров времен Реформации – не тех бурных, грозных… как Лютер, а тех ясных, кротких, которые так же просто надевали венок славы на свою голову, как и терновый венок. Они невозмущаемо тихи, идут твердым шагом, но не топают; людей этих боятся судьи, им с ними неловко; их примирительная улыбка оставляет по себе угрызения совести у палачей.
Еще больше говорят о том неуютном времени письма самого Грановского. В 1850 году он сообщает: