Читателю нетрудно догадаться, как меня дружно «несли» столпы Академии при защите диплома, за который была поставлена тройка («скажи спасибо, что не двойка»). Мне долго не выдавался диплом в отделе кадров, пока я не подпишу добровольно свое назначение преподавателем в ремесленное училище Ижевска, смененное, правда, затем аналогичным назначением в город Иваново. На мой вопрос, почему всем другим художникам дают вольное распределение согласно их прописке или согласовывают с ними направление на работу в Союзе художников, тощая высокая начальница отдела кадров, с которой мы всегда мило здоровались, вдруг доверительно сказала: «Скажи, Илья, спасибо, что все так хорошо кончилось, раньше бы ты мог и костей не собрать! Советую не фордыбачить, а согласиться с назначением и сгинуть с глаз долой, подальше от Ленинграда и Москвы».
«Но я не хочу уезжать из Ленинграда и не хочу преподавать в ремесленном училище», – пытался возражать я. Она была непреклонна: «Мы здесь, в отделе кадров, знаем больше, чем ты думаешь. Как ты можешь объяснить, что, будучи талантливым студентом, блокадником, ты никогда не выдвигался на Сталинскую или другие стипендии? Значит, были причины – очевидно, руководство правильно чувствовало, что ты человек с гнильцой – некий попутчик, что ты и доказал своей саморекламной шумихой в Москве. В Ленинграде теперь тебе житья не будет, даже если министр культуры Михайлов, – она многозначительно посмотрела на меня, – отдаст тебе под мастерскую весь Эрмитаж, коллектив наших ленинградских светских (она подчеркнула „советских“. – И.Г.) художников тебя не примет».
Завязывая папку с личными делами, давая понять, что аудиенция окончилась, не глядя на меня, добавила: «В наше время человек без бумажки – ноль, или, как говорят, букашка. Здесь, в Ленинграде, тебя никогда в Союз художников не примут – это я тебе ответственно заявляю, а что будет на периферии – посмотрим. Уезжай немедленно. Не распишешься здесь, – она ткнула пальцем в графу, – о согласии на наше распределение, диплома не увидишь как своих ушей. Понятно? Распишись», – грозно, но тихо требовала начальник отдела кадров Раиса Прокофьевна. Я расписался, чувствуя всю безысходность моего положения. Но сопротивлялся как мог: «Меня пригласили участвовать в международной выставке молодежи и студентов в Москве, и даже рисовать вместе с другими нашими молодыми художниками в студии, которая будет располагаться, как мне сказали, в Московском ЦПКиО». Не обсуждая со мной уже ничего, она встала из-за стола и вдруг неожиданно ласково улыбнулась: «Ты сам заварил кашу, я тебе сказала все, что должна была сказать – хоть ты и не подарил мне на память свой каталог московской выставки. На прощание, – добавила она, – вот, полюбуйся, у всех студентов личные дела, как личные дела, а у тебя, хоть ты, как и все, комсомолец, – распухшее, как „Война и мир“, целое „дело“. Нет дыма без огня, как говорится». Закрыв дверь отдела кадров, я посмотрел на полученный диплом, дающий мне право называться художником – на темно-синей «корочке» его красовался герб Советского Союза.
Но снова возвращаюсь к той минуте, когда после разговора с Зайцевым на винтовой лестнице открыл ключом свою дипломную мастерскую и, скользнув глазами по знакомым и столь любимым мною пластинкам Шуберта Грига, Вагнера, Баха, Чайковского, увидел свой большой холст, или, по выражению Зайцева, орясину, которым думал защищать диплом через три месяца. Тихо звучала бессмертная музыка Листа «Торквато Тассо», за высоким окном уже вечерело сумеречное безотрадное небо, и короткие весенние сумерки переходили в промозглую темноту. Московские впечатления переполняли меня, но, очутившись снова в мастерской наедине со своей почти законченной дипломной работой, я невольно вспомнил, как, еще на первом курсе, задумал эту картину. Я давно вынашивал замысел многофигурного драматического полотна, которое должно выразить жгучую правду страшных дней нашего отступления 1941 года. Я должен увековечить события, свидетелем которых был и о которых молчало советское искусство.
Навсегда запомнились первые недели войны, когда я с родителями шел в бесконечной веренице таких же беженцев под палящим солнцем, под грозовым необъятным небом. Моя будущая картина виделась мне как великая народная трагедия. Я помню, словно это было вчера, как сквозь клубы пыли и дыма нескончаемым потоком шли солдаты, беженцы, стада овец, словно гонимые бурей войны. Каждую минуту из разорванных грозовых туч могли появиться немецкие самолеты. Смерть, горе, рев моторов… золотая рожь втоптана гусеницами танков…