В апреле 1918 года в Москве был создан Институт итальянской культуры «Studio Italiano», основателями которого были работавший в библиотеке Румянцевского музея итальянец Одоардо Кампо и Павел Муратов. Кружок стал бесценным пристанищем высокой культуры в большевистской Москве. Зайцев с первых же дней был активным участником институтских сессий и неоднократно выступал там с докладами на итальянские темы. О подготовке к одной из таких лекций (посвященной все тому же Данте Алигьери) Зайцев вспоминал: «Итак, иду читать. Для этого надо бы купить манжеты, неудобно иначе. Захожу в магазин. В кармане четыре миллиона. Манжеты стоят четыре с половиною. Ну, почитаем и без манжет…»
А вот еще одна грань жизни Бориса Зайцева того времени: вместе с М. Осоргиным, М. Линдом, Н. Бердяевым, Б. Грифцовым, М. Дживелеговым он приобщается к работе «Книжной лавки писателей» – букинистического магазина, еще одного островка культуры посреди тусклой и холодной Москвы. Зайцев вспоминал: «Огромная наша витрина на Большой Никитской имела приятный вид: мы постоянно наблюдали, чтобы книжки были хорошо разложены. Их набралось порядочно. Блоковско-меланхолические девицы, спецы или просто ушастые шапки останавливались перед выставкой, разглядывали наши сокровища, а то и самих нас… Летом над зеркальным окном спускали маркизу, и легонькие барышни смотрели подолгу, задумчиво, на нашу витрину. С улицы иногда влетала пыль». Бывало, что литераторы-компаньоны переписывали собственные сочинения от руки, переплетали и даже сами иллюстрировали обложки. Уже в эмиграции Зайцев как-то припомнил, что за изготовленный им таким образом сборничек итальянских эссе он получил «аж 15 тысяч рублей (фунт масла)».
Наблюдения над большевистской повседневностью, размышления о драматической судьбе России снова и снова выводили мысли Зайцева к теме любимого им Данте. Он всерьез задавался вопросом: как бы отнесся флорентийский поэт-изгнанник к новейшим катаклизмам, переживаемым человечеством? Что бы его поразило, а к чему бы он отнесся печально-равнодушно? «Борьба классов, диктатура, казни, насилия вряд ли бы остановили внимание (Данте. – А.К), – рассуждал Зайцев. – Флоренция его века знала popolo grasso (буржуазию) и popolo minuto (пролетариат) и их вражду. Борьба тоже бывала не из легких. Тоже жгли, грабили и резали. Тоже друг друга усмиряли…» (Зайцев с усмешкой вспоминал, как во Флоренции ему показали старинный дом, где в XIV веке располагался штаб плебейского восстания «чомпи» – «первый Совет рабочих депутатов».) Другое дело, что «Данте не знал техники нашего века, его изумили бы автомобили, авиация…». Но, главное, «удивила бы открытость и развязность богохульства»: «Некрасота, грубость, убожество Москвы революционной изумили бы флорентийца. Вши, мешочники, мерзлый картофель, слякоть… И люди! Самый наш облик, полумонгольские лица». «Данте был флорентийский дворянин, – подытоживает Зайцев. – Он ненавидел „подлое“, плебейское, в каком бы виде ни являлось оно. Много натерпелся от хамства разжиревших маленьких „царьков“ Италии. Не меньше презирал и демагогов. Что стало бы с ним, если бы пришлось ему увидеть нового „царя“ скифской земли – с калмыцкими глазами, взглядом зверя, упрямца и сумасшедшего? Дантовский профиль на бесчисленных медалях, памятниках, барельефах треснул бы от возмущения…»
Поразительно, но время показало, что до поры предельно аполитичный литератор Зайцев, обожатель Италии и апологет высокой культуры, на всех жизненных развилках занимал принципиальную политическую позицию. В 1921 году, вопреки интригам некоторого количества большевиствующих литераторов, он был подавляющим большинством голосов избран председателем московского Союза писателей. Летом того же года Зайцев вошел во Всероссийский комитет помощи голодающим (Помгол). Через несколько недель был арестован ВЧК по обвинению в «антисоветской деятельности» (вместе с Осоргиным, Муратовым и др.), но вскоре выпущен. Для развлечения себя и других Зайцев и другие заключенные читали в лубянской камере друг другу лекции по литературе и искусству. В мемуарной новелле с ироническим названием «Сидим» Зайцев вспоминал: «Было утро, солнечный день. Я говорил о русской литературе, как вдруг в камеру довольно бурно и начальственно вошло двое чекистов. В руке одного была бумажка. По ней он так же громко и бесцеремонно, прерывая меня, прочел, что я и Муратов свободны, можем уходить… Но, вероятно, подсознанию не понравилось вторжение „постороннего тела“, да еще грубоватого, прерывающего меня, я ответил почти недовольно: „Ну да, вот кончу сперва лекцию…“»