пространство между двумя языками (языком-I и языком-II), находящимся в перманентном конфликте, оно неустойчиво, колеблется, именно потому, что образцы, которыми располагают «языки», противостоят друг Другу, как может противостоять всеобщее (целостное)уникальному (особенному). Правда, противостояние затемняется отношением «языков» к третьему языку. Язык-произведение (язык-II) как и язык-образец (язык-I) включены в язык как таковой, в некое безграничное целое, ими не контролируемое, но без ресурсов которого они не в силах воспроизводить себя. Под языком как таковым я понимаю язык субстанцию, язык стихию, язык природу. Именно он оказывается великим полем битвы между двумя языками. Может показаться, что язык как таковой выступает то как союзник и партнер в борьбе с доминирующим литературным образцом, то, напротив, как противник. Однако полагать так было бы неверно. Этот язык – абсолютно инертная среда, он никогда сам ничего не делает, он не синергетичен. Как только образец сформировался, так тут же его начинают копировать, он становится приемом, потом нормой стиля, тем самым успешно противостоит поглощению со стороны бушующей стихии языка. Но по мере того, как образец присваивается культурой, он становится идеальной литературной нормой. Так, пушкинский язык – давно не язык Пушкина (как, впрочем, и чеховский), а язык-норматив для всей русской литературы. Вот почему поле битвы охвачено циркулярным взаимодействием различного уровня сил. Новый язык, произведенческий, язык-II (особенности письма, стиль, агрессия и мощь риторики), формируясь внутри языка-I, выкраивает в нем пространство для выражения динамики психомиметических сил, которые прежде были или подавлены, не замечались или отбрасывались высокими образцами. Все нарушения образца признаются «недопустимыми» и осуждаются; предполагается, что именно стандартный литературный язык, допустим пушкинский, и есть именно тот язык, который представляет язык в целом. Можно сказать, что литература Н. Гоголя, Ф. Досотоевского, А. Белого и А. Платонова, В. Хлебникова, Д. Хармса и А. Введенского настаивает на собственном косноязычии, на своей стилевой оригинальности и революционности, за ней – политика «малой литературы», противостоящая другой политике – политике «великой литературы»[41]. Но это еще не язык литературы, скорее это условия «борьбы с языком», тем доминирующим языком, который атакуется с помощью внеязыковых, психомиметических техник письма. Пародия – единственно возможная форма принятия чужого языка как своего, тогда свой становится поистине чужым, отброшенным и запрещенным.
Язык-произведение (язык-II
) реактивный, он занят только собой и не в силах представить свидетельств в пользу индивидуально выраженных тел, со своими границами, совершающих свободные движения. В сущности, Достоевский не видит, что сам описывает, а только показывает, какой род активности присущ тому или иному телесному образу на каждый момент его взаимодействия с другими персонажами. Так, для описания любого персонажа ему требуется ровно столько глаголов действия, чтобы они смогли ирреализовать движение как физическое событие, открыть в нем психомиметическую динамику, не представимую в образце (языке-1). Глаголы (несовершенного вида) скапливаются вокруг предполагаемого действия, мешая друг другу выразить его адекватно, и читатель не в силах воссоздать, если бы даже захотел, рисунок движения, поясняющий поведение субъекта. Мы не видим персонажа именно потому, что он, не выбирая определенного действия, совершает много дополняющих и «обещающих» движений.
«Князь намекая
на то, что Лебедев хоть и разгоняя всех домашних под видом спокойствия, необходимого больному, но сам входил к князю во все эти три дня чуть не поминутно, и каждый раз сначала растворяя дверь, просовывая голову, оглядывая комнату, точно увериться хотел – тут ли? Не убежал ли? И потом уже на цыпочках, медленно, крадущимися шагами подходил к креслу, так что иногда невзначай пугал своего жильца. Беспрерывно осведомлялся, не нужно ли ему чего, и когда князь стал ему наконец замечать, чтоб он оставил его в покое, послушно и безмолвно оборачивался, пробирался обратно на цыпочках к двери и все время, пока шагая, махая руками, как бы давая знать, что он только так, что он не промолвит ни слова и что вот он уж и вышел, и не придет, и однако же через десять минут или по крайней мере через четверть часа являлся опять»[42].