Возможно, то, что мы могли назвать «жизнью Достоевского», и есть это одновременное сосуществование подобных темпоральных состояний. Планы-биографемы открывают нам иное отношение к времени, иные типы длительности, которыми мы пренебрегаем, считая их несущественными, следовательно, устанавливают иное отношение к символике смерти, больше не сводимой к страху перед физическим концом. Та смерть, которая ключ к жизни, распылена в пределах существования и каждое мгновение прерывает ее ход, но остается как неучтенной фактор жизни. Жизнь как страсть бытия к небытию[53].
…эпилептики часто воображают, что их избивает дубинкой какое-то невидимое существо; поразительный же феномен эпилептического припадка, с внезапным падением оземь, искажением мускулов, стискиванием зубов и выпадением языка, несомненно, сыграл роль в формировании популярной идеи «одержимости». Неудивительно, что для греков эпилепсия была «священной болезнью
Вопрос о том, когда началась болезнь Достоевского, вокруг которого время от времени вспыхивали споры, нуждается в пояснении. Когда и какое травматизирующее событие спровоцировало первые симптомы, имела ли она наследственный характер или благоприобретенный, насколько возможно клиническое описание болезни (например, «левовисочная эпилепсия», по диагнозу Бехтерева)? Никто, конечно, не вправе отрицать первостепенную значимость исторических реалий (документов семейной хроники, материалов судебных расследований, свидетельств болезни, доминирующей идеологии времени, общих социальных и политических процессов эпохи и т. д.). Или ставить под сомнение роль новых биографических источников. Но, как показывает, например, опыт последних лет, в исследовании биографии Достоевского даже самый «достоверный» факт вовсе не избавляет биографа от работы по восстановлению жизненной логики травматического события, той области существования биографического субъекта, где он пытается себя оправдать, сконструировать и где пребывает органичным себе, препятствуя внешнему служить Законом. Более того, это постоянно отыскиваемое, решающее свидетельство, которое могло бы покончить с темными местами в истории жизни и отрезвить слишком взыскующих «истины», упорно грозит биографу своим несуществованием. Мы не имеем документально подтвержденной истории болезни, существуют версии, но нет исчерпывающего клинического свидетельства. Это область исторического молчания архива, «зияние», которое не могут восполнить ни многочисленные и противоречивые свидетельства современников, ни их уклончивые ответы, ни ложные параллели, ни материалы и гипотезы современных биографий Достоевского.
Была ли «болезнь» до каторги? Упоминания пользовавших Достоевского врачей о «кодрашке с ветерком» или странные записки о страхе заснуть летаргическим сном (похожие на страхи Гоголя)… Можно ли связать в одно событие (как переживаемое) «отцеубийство» («цареубийство») – здесь выступающее в трансцендентальном значении биографического события – и то глубокое нервное потрясение, испытанное при получении известия о гибели отца и, возможно, спровоцировавшее первый припадок эпилепсии? А может быть, болезнь была вызвана телесным наказанием, якобы перенесенным в каторжном остроге или еще ранее в Алексеевском равелине на допросах по делу петрашевцев. Тогда «отце-и-цареубийство» мало иллюстративно, не говоря уже о том, что факт смерти отца переходит в другую версию жизни, другой событийный ряд. Как, впрочем, и отрицание самой версии «отцеубийства» меняет взгляд биографа на источники травмогенных ситуаций в жизни Достоевского[54].