Пьяный человек частенько забредает и в прозу Сергея Щербакова. Он благодушно описывает хитрости ради выпивки своих деревенских соседей. И хотя писатель избегает интонации осуждения, без излишней откровенности рассказывая и о своей пьяной погибели — картина возникает горькая: человек к человеку, рядами выстраиваются погибшие от пьянства русские мужики (друзья и соседи, утонченного образования и простые души). Мертвая «радость» алкоголя оборачивается тихим писательским стоном, когда сами страницы повести кажутся одуряющими и больными. Для писателя подчинение человека зеленому змию, — проблема духовная. И только
Петр Краснов ничуть не приценивается к виноватости пьющего народа, — он рассказал о том, чем заплатили мы за капитализм. И кого-то из модных писателей вполне устраивает тезис, что человек — это «душонка,
Краснов, как Агеев и Щербаков, уверен, что в земной жизни обязательно присутствие подлинности, что именно человеческая душа, «
Вообще в этом сознательном опускании героя до той расхристанной жизни, в какую втянута сейчас не только деревня, в этих сценах семейного быта, где чужесть и ненависть между супругами кажется неодолимой, писатель далек от какого бы то ни было сладострастья. Впрочем, Краснов почти вплотную подошел к той мысли, что все чужие стране люди имеют право любить выпивку. Так, по кругу, может вечно блуждать мысль: народ «обессилел… обессмыслел да задичал», а нет сильного народа — нет и реальной сильной власти. А раз нет сильной власти, то народ опять-таки и задичал. И, кажется, нет выхода, не разорвать обреченного движения. Правда тут только та, что народ наш — государственный в глубокой сути своей, и если именно в таком качестве народ становится невостребованным, тогда возникает это жуткое право любить выпивку и какая-то парализующая чужесть себе самому.
Ерема, впрочем, не дошел еще до этой последней черты и не претендует, чтобы любили его «черненьким», но он задет и уязвлен словом горожанина Максима, не настойчиво, но все же записавшего его в «нелюди»: «Не оценил, за обыкновенного счел алкаша по неведенью; а с другой стороны…., что в нем на Руси необыкновенного?» Необыкновенного вроде и вправду нет, но Ерема вдруг «выпрямился» — не пил несколько дней, трезво и раздумчиво сидел на скамейке у дома вместе с Юрком, а потом случился пожар и он, именно он, полез в огонь, чтобы вытащить убогого Феденьку и первого на деревне разбойника-малолетку Киряя. «И никто отчего-то… не удивлялся, почему Ерема именно, а не кто иной пошел, ведь набежало и мужиков тут же… ну, пошел и пошел.» Ерема сам не смог вышагнуть из огня, словно бы у той жизни, что ждала его за порогом горящего дома не хватило той притягательной главной силы, что позволила бы сделать ему последний шаг — выйти из пожара. «Оплошал, — говорит автор о герое, — не поторопился в жизнь опять эту …». (Хотя, мысль о том, что он по своей воле остался в огне, тоже была небезосновательна). Ерема и «сомлел» в огне, а извлеченный из него ни у кого не просил прощения, кроме как у жены — знал, что «намучил» ее крепко (это сцена — особенно горька какой-то трагичной и тотальной запоздалостью). Народ же больше всего был взволнован тем, кого спас Николай Лукьянович (смерть вернула ему имя): Федю, негодного к этой жизни? отморозка Киряя — разбойника и шаромыжника? Для писателя, в его картинке мира, именно то и важно, что спас он безумного и дурного. Первый в милости у Господа, второй — словно бы эхо непутевости самого Еремы, в котором переставали видеть человека. Задели, крепко задели Ерему слова Максима о нежити — вот и показал он, что вытрезвиться может, что еще он в воле своей, то есть человек. На поминках и вспомнили, что он все, все умел в этой жизни, пока саму жизнь принимал как достоверность.