М.Д. Долбилов, сравнивая мятежи 1830 и 1863 гг., верно отметил принципиальную разницу реакции русского общественного мнения на эти события: во втором случае она оказалась неизмеримо сильнее и содержательно насыщеннее, притом что «военно-стратегическая угроза, которой подверглась Российская империя со стороны восставших поляков в 1831 г., была страшнее, чем в 1863 г. Это соотношение не слишком изменится, если принять в расчет опасность вмешательства западноевропейских держав: в 1863 г. эта мрачная перспектива выглядела реалистичнее, чем тридцатью годами ранее, но и тогда подобные страхи в сознании имперской элиты были вполне ощутимы. <…> То, что в литературе именуется польским восстанием 1830–1831 гг., или Ноябрьским восстанием, было по сути настоящей войной, конфронтацией двух армий, с битвами, сопоставимыми по числу потерь со сражениями Отечественной войны 1812 г. <…> В 1863–1864 гг. военная ситуация как таковая была гораздо благоприятнее для имперской власти. Против нее выступила не регулярная армия под командованием опытных генералов, а так называемая “партизантка”, боевой единицей которой являлся, как правило, разношерстный и кое-как вооруженный отряд (по официальной терминологии, шайка или банда). <…> И тем не менее взрыв антипольских настроений в разнородных слоях русского общества, интенсивность мифотворчества (как профессионального, так и дилетантского) на тему цивилизационной вражды между Россией и Польшей оказались заметно сильнее, чем при Николае I»[564].
Долбилов совершенно справедливо связывает этот феномен с возросшим национализмом русского общества, с его восприятием великих реформ, и в особенности Крестьянской реформы, как русского националистического проекта, суть коего виделась в образах романтического мифа: «пробуждение народной массы от векового сна, воссоздание целостности народного тела, мобилизация внутренних сил общественного организма, постижение забытых было традиций»[565].
Я бы только особенно подчеркнул, что этот проект был делом не только государства, но и общества, которое впервые после «дней Александровых прекрасного начала» почувствовало себя самостоятельной социально-политической силой. Государственные проблемы в начале 1860-х гг. были осознаны обществом как
Общество, наконец-то увидевшее в себе «хозяина земли Русской», стало трепетать за целостность империи и опознало в польских инсургентах не «жертв самовластия», а экзистенциальных врагов. Либеральный западник В.П. Боткин писал либеральному западнику И.С. Тургеневу: «Лучше неравный бой, чем добровольное и постыдное отречение от коренных интересов своего отечества. <…> Нам нечего говорить об этом с Европою, там нас не поймут, чужой национальности никто, в сущности, не понимает. Для государственной крепости и значения России она должна владеть Польшей, – это факт, и об этом не стоит говорить. <…> Какова бы ни была Россия, – мы прежде всего русские и должны стоять за интересы своей родины, как поляки стоят за свои. Прежде всякой гуманности и отвлеченных требований справедливости – идет желание существовать, не стыдясь своего существования»[568]. Будущий проповедник «непротивления злу насилием» и будущий автор обличающего притеснения поляков в России рассказа «За что?» Лев Толстой спрашивал в письме у певца «весны и любви» Афанасия Фета: «Что вы думаете о польских делах? Ведь дело-то плохо, не придется ли нам с вами <…> снимать опять меч с заржавевшего гвоздя?»; адресат ему отвечал: «…самый мерзкий червяк, гложущий меня