Скажем, в Греции после обретения независимости от турок «творчества не оказалось; новые эллины в сфере высших интересов ничего, кроме благоговейного подражания прогрессивно-демократической Европе, – не сумели придумать»[636]: «Ничего особенно национального, кроме политического патриотизма; ничего творческого, ничего поражающего. Ничего, кроме самой обыкновенной европейской демократии… Современная, довольно грубоватая французская буржуазность, переведенная на величавый язык Иоанна Златоуста и Фукидида, – и только…»[637]
Объединившаяся Италия «стала больше прежнего похожа на Францию и на всякую другую европейскую страну» и «обезличилась культурно». «Как явление культурное, она на глазах наших утрачивает смысл свой; ибо, конечно, не ей предстоит впредь вести за собою Европу, не ей творить, – нового творчества у нее впереди не будет; сохранить же поучительную поэзию старого своего творчества <…> она не смогла, увлекшись жаждой приобрести ту политическую силу, которая целые века не давалась ей при раздроблении и зависимости»[638].
Бисмарковская единая Германия стала «изменяться к худшему в отношении собственно национальном – культурном, по мере возрастания политического единства, независимости и международного преобладания»[639]; «торжество национальной, племенной политики привело и немцев к большей утрате национальных особенностей; Германия после побед своих больше прежнего, так сказать, “офранцузилась” – в быте, в уставах, в строе, в нравах; значительные оттенки ее частной, местной культуры внезапно поблекли»[640].
«Демократический европеизм, безверие, поругание Церкви, – вот нынешняя жизнь “сюртучного” сербского общества. В этом обществе нет и тени чего-нибудь стоящего внимания с культурно-национальной стороны»[641]. В ту же сторону движутся и Румыния с Болгарией.
Этой «всемирной космополитической революции» и «русские, к несчастью, стали служить с 1861 года»[642]. «Все то, что начало нравиться в 60-х годах, – подозрительно. <…> пробуждение <…> племенного чувства у нас совпадает по времени с весьма искренним и сильным внутренне-уравнительным движением (эмансипации и т. д.). Мы тогда стали больше думать о славянском национализме и дома, и за пределами России, когда учреждениями и нравами стали вдруг и быстро приближаться ко все-Европе…»[643]
Леонтьев с грустью констатирует: «Не удавалось за последние 30–40 лет все церковное, все самодержавное, все аристократическое, все охраняющее прежнее своеобразие и прежнюю богатую духом разновидность»[644]; «Все то, что противится политическому движению племен к освобождению, объединению, усилению их в государственной отдельности и чистоте, – все то побеждено, унижено, ослаблено»[645]. Традиционалистские ценности перестают вдохновлять народы и вынуждены приспосабливаться к торжествующему «племенному началу»: «За настоящую веру уже не прольется нынче кровь! Чтобы разогреть людей и заставить их пролить кровь будто бы за веру, надо под веру “подстроить” как-нибудь племя»[646].
Леонтьевское сочувствие к противникам «всемирной революции» доходит до того, что распространяется на Австрию, на поляков с их «реакционными», «аристократическими» восстаниями против России[647] и даже на турок: «Исчезает из истории еще одно старое, знакомое зло или, вернее, полузло, полублаго, – ибо этот враждебный Христианству турецкий мир, построенный сам на весьма идеальном начале, был все-таки значительным препятствием к распространению зла несравненно большего, – то есть общеевропейского утилитарно-безбожного стиля общественной жизни»[648]. Наибольших похвал удостаиваются те деятели европейской политики XIX в., которые так или иначе пытались бороться против национально-демократических движений: Меттерних, Николай I, Нессельроде…