— Жива! — ответил чекист. — Не имею права этого говорить, но отвечу честно — жива! Я к вам это самое… — он покрутил в воздухе пальцами, — я к вам доверие ощущаю.
— Симпатию, значит? — грустно спросил Чуриллов. Он теперь понял, почему так бешено шли стихи, и вообще, к чему было всё это поэтическое везение.
— Доверие, — сказал чекист.
— Ну ладно, доверие, и еще один вопрос, если можно?
— Не очень-то можно, я же сказал, — чекист посуровел.
— Ольга Сергеевна арестована?
Чекист немного подумал и не стал скрывать, хотя произнёс с неохотой:
— А как же иначе?
Из Ольгиного подъезда вышел интеллигентный человек в чёрном партикулярном платье, блеснул маленькими дорогими стеклышками позолоченного пенсне:
— Ну что, Иванов, как считаешь, контру поймал?
— Так точно! — Иванов, недавно переведённый с границы в чека, по части Чуриллова не имел сомнений — тот был для него контрой, врагом, для которого может быть только одна награда — девятиграммовая плошка, выпущенная из раскалённого ствола. Иванов, наконец, решился и крепко вцепился пальцами в локоть представительного господина, одетого в белый нарядный плащ. Он понял, почему его удерживала нерешительность, так внезапно возникшая в нём, — ведь Иванов был в общем-то решительным человеком, но его воля была подмята другой волей, непонятной, совсем нежёсткой, но очень сильной — у Чуриллова были странные глубокие глаза, печальные, внимательные, одинокие…
Такие глаза бывают только у обманутых людей.
Мир для Чуриллова сузился, уменьшился до размеров этой улицы, камень слился с камнем, дома с домами, всё срослось, пространство сделалось для Чуриллова ловушкой.
— Эх, Ольга, Ольга, — вздохнул он горько, — значит, и вы…
— Так точно, господин хороший! — весело воскликнул Иванов и сразу превратился для Чуриллова в крохотного человечка, этакого гномика с маленькой резиновой головой и печёным личиком, цепко державшего его за локоть. Показалось Чуриллову — дунет он на Иванова и тот мошкой умахнет за каменный барьер домой, и уж точно он раздавит Иванова, если прикоснется к нему пальцем.
Но Чуриллов не стал этого делать.
В эти же дни был арестован и поэт Гумилёв. Преступление его было заключено в следующем: поэт дал согласие написать текст листовки, получил за это двести тысяч рублей — из рук в руки, как принято говорить в таких случаях, без свидетелей, — и ленту для пишущей машинки. Текст он сочинил довольно быстро, переписал набело и сдал работу, чтобы не быть должником.
Черновик засунул в одну из книг, а книг в его квартире находилось превеликое множество, они стояли тугими рядами не только на полках и широком, похожем на письменный стол подоконнике, — их можно было найти где угодно, даже в «шкафчике для “шартреза”», в туалете, в чулане вместе со старым барахлом, высокими рядами они гнездились на полу.
Когда начались аресты, Гумилёв попытался отыскать черновик, но не тут-то было — не нашёл, тот мёртвым камнем ушёл на дно книжного моря. В это время его срочно позвали в Дом искусств открывать очередной поэтический вечер, и Гумилёв махнул рукой на завалы книг: в конце концов найдёт черновик завтра. Или послезавтра… Либо в следующий раз.
Не нашёл — времени не хватило: то на одном мероприятии надо было спешно появиться, то на другом. Вскоре в квартиру Гумилёва пришли чекисты и быстро отыскали то, что безуспешно искал поэт, — черновик антисоветской листовки.
Показали черновик Николаю Степановичу:
— Ваш почерк?
Тот не стал отпираться, да и глупо было отпираться:
— Мой!
Поэта увезли на Гороховую улицу. Туда же увезли и часть драгоценных рукописей, часть книг.
А что такое двести тысяч рублей той поры? Это буханка не самого лучшего хлеба. Ну, если поторговаться основательно, то можно купить буханку с четвертушкой, но не более того. Сто тысяч рублей из «гонорара» Гумилёв отдал молодой литераторше Мариэтте Шагинян, которая голодала, оставшиеся сто потратил на разные мелочи…
Вот и всё. Как мало стоила тогда жизнь человеческая! Впрочем, сейчас она стоит не больше — столько же!
Глава двадцать седьмая
Допрашивал Таганцева молодой белобрысый следователь с орденом Красного Знамени на груди и широким сабельным ударом, портившим безмятежное пухлогубое лицо.
— Моя фамилия — Сергеев, — сказал следователь, — Фёдор Кириллович Сергеев.
— Фёдор Кириллович, — невольно повторил Таганцев, — у вас, у большевиков, звучит всё больше железное «товарищ». Мне слово «товарищ» напоминает большой замок, повешенный на дверь.
— Не скажите, Владимир Николаевич, кому как, — мягко возразил следователь, — а мне, наоборот, слово напоминает тепло костра, простор степи, ломоть хлеба, поделённый поровну на всех, чуткий сон лошадей и свет луны.
— Чуткий сон лошадей и свет луны, — повторил Таганцев, — да вы, Фёдор Кириллович, романтик. Вы романтичны, как гимназистка. Уж не из дворян ли вы?
— Из дворян, — подтвердил Сергеев, — в Воронежской губернии, на Хопре хорошее поместье, сам я закончил Правовое училище в Петербурге.
— И пошли служить в чека! Как же вас угораздило?
— Угораздило, — просто сказал Сергеев, — до чека я служил в Красной Армии.