«Голова, голова», — покрутил пальцем у виска официант и, подхватив со стола китайские палочки, стал цокать ими, приближаясь к носу Наратора. Он уже было ущипнул Наратора за ноздрю, но остановился, поклонился и стал быстро тараторить по-китайски, обращаясь к заведующему. Заведующий тоже поклонился и перевел сказанное с чисто оксфордской невозмутимостью: «Мудрец нуждается в китайских палочках, как обедающий — в Конфуции. Китайская мудрость». Так Наратор постиг первую для него китайскую мудрость. За китайской мудростью в последующие дни последовали уроки других менталитетов иных стран и народов, и все за чужой счет: то ли за счет этого самого феминистского «экспресса», то ли прямо Скотланд-Ярда — платила, во всяком случае, Вал, правда, чековой книжкой, что Наратору всегда казалось подозрительным: ставишь подпись на листике бумажки, суешь официанту, а деньги, где они? Лежат в банке закупоренные, а этой бумажкой что делать? Подтираться? Но он не вникал. Больше всего поразила Наратора мудрость индийская, похожая на музей Британской империи, где хинди-руси кричали «пхай-пхай!», запихивая в рот комочки огненного мяса; киплинговский пука в свете аладдиновых ламп на снежных салфетках подносил им, сагибам, улыбаясь темной влажной улыбкой, горы желтого риса (и Наратор заучивал, шевеля губами, новое слово «карри»), отдающего запахом гари, под белым опахалом, где шталмейстер у входа с улицы Регента, в красной колониальной тужурке с белыми галунами и в шелковой чалме, кланялся Наратору, сложив руки так, как будто собирался нырнуть лодочкой в озеро голубого ковра, но вместо этого открывал двери сандалового лифта, взмывающего к мангалам, как к индийским богам. От прекрасного яда кайеннского перца и карри жар желудка передавался сердцу, соединяя дух и тело, как хвост с головой сома, и этот уютный пожар в желудочке сердца согревал, когда они выходили на изморось лондонской улицы, вид которой был необычен для Наратора: с чистыми, как стекло очков, витринами и желтыми, как имбирный индийский плов, фонарями, отчего туман измороси начинал танцевать вокруг розовым отблеском ветчинных окороков в витринах деликатесных лавок, над которыми склонялись, как будто принюхиваясь, невиданные женщины с головами завитых пуделей, проскальзывали в эти витрины, мелькнув норковым хвостом, и, вылетая оттуда с хрустом пакетов, уютно ежились, забираясь в урчащие черные такси. Но в эти первые дни революционной героики и горячки в судьбе Наратора его больше всего поразил выезд на так называемый «гиг»: так называемый, видно, оттого, что там все гикали в кромешной тьме, а на сцене прыгала в клубах дыма, пытаясь проглотить микрофон огромным ртом, девица в халате с драконами и кричала десятью репродукторами сразу, что у нее была менструация (в симультативном переводе Вал) и что каждый месяц она истекала кровью, но однажды ночью к ней пришел мужчина, заткнул бочку затычкой и сказал, что 9 месяцев у нее не будет течь кровь, потому что теперь она беременна атомной бомбой, и тогда она решила сделать аборт, но врачи говорят: нельзя, будет столько крови от атомной бомбы, сколько не было за все менструации всех женщин на свете. «Делать мне аборт или не делать?» — спрашивала девица, визжа в репродукторы, и в зале вместо ответа визжали вместе с ней. «Это о преступлениях американского империализма в Чили», — втолковывала Вал опупевшему Наратору, и Наратор, повторяя заученный из ресторанных меню урок, кивал головой: «Чили — это перец?» Он не понимал кухни американского империализма с чили и хунтой, не говоря уже о менструациях; он только видел, как изнемогает в судорогах и прыжках щуплая фигурка на виду у всех, орущая благим матом и просто матом перед всеми про свою боль, и все, как будто словив и проглотив эту боль, как отраву, тоже начинали биться в судорогах и награждали девицу в прожекторах аплодисментами; и Наратор пытался представить себе на этом месте Зину-проектировщицу, или даже самого начальника московского министерства, или, скажем, участкового, который всегда следил за порядком очереди в винный отдел продмага на углу улицы Маши Порываевой, пытался представить себе всех, кого знал, но никого — даже здешних Севу с Сеней и Семой — представить себе не мог в таком виде, и себя самого тем более не мог, потому что знал, как можно плакаться, надрызгавшись на служебном банкете, в плечо соседу или выйти на улицу и орать, обзывая разными словами проходящих мимо, но ведь никто из нас не станет кричать до истерики про свою боль и даже несправедливость на трезвую голову, никто из нас не полезет на подмостки, потому что внутри нас укоренился стыд перед самими собой за то, что растеряли все слова, говорящие о том, как больно и стыдно: вместо слов осталось плакаться и мычать, чтобы никто кругом не догадался о нашей бессловесной скупости души. Мы хотим, чтобы даже жалость к нашей жалкости оставалась при нас, не желая найти слов, чтобы поделиться этой жалостью с посторонними.