«На каком же, интересно, языке вы вообще читаете, если не по-русски? — взбесился я на этого заново рожденного сиониста. — Вас в школе какому языку обучали? Еврейскому, что ли? Или, может, арабскому?» «Ну да, арабский», — кивнул он. И повторил: французский и, конечно, еще и арабский. Он же двуязычный, как всякий христианин-ливанец из Бейрута. И он развел руками, как будто извиняясь за знание арабского.
…Ковбойка оказалась ливанского производства. Как и засаленные брюки с волдырями на коленях, и сломанная оправа очков, и башмаки на микропорке не по сезону; как и раскатистое твердое «р» в произношении. Его дом был взорван палестинцами, захватившими его квартал; они же расстреляли всю его семью. У него еле хватило на билет в Европу. Какими путями и зачем он попал в Австрию, трудно было понять: маршруты всех на свете эмигрантов объясняются не столько практической географией, сколько счетами с прошлым и надеждами на будущее, а они у каждого эмигранта слишком запутаны, чтобы разобраться в них случайному попутчику. Я узнал лишь, что работал он тут судомойщиком и на скверик выходил в свободные часы, чтобы поговорить с туристами: через них он узнавал, что происходит в мире — на газеты у него не было денег, да он и не знал, где они, французские и арабские газеты, продаются. Никуда из этого пригорода он не выезжал, а мечтал лишь об освобожденном Ливане, и еще иногда его посещали смутные мысли об эмиграции в Америку. Я был первым, с кем ему серьезно удалось разговориться о ливанских событиях. Мне ничего не оставалось, как снова взяться за газету «Таймс» и начать зачитывать подряд все заметки на ливанскую тему, разъясняя ему незнакомые слова и комментируя факты. С получасовым перерывом подошел еще один трамвай. Я не поднялся; уже охрипшим голосом я продолжал зачитывать английскую газету от корки до корки этому чудаку-ливанцу — пока совсем не стемнело.
P. S. Мой московский Рабинович так в Вене и не появился; отчаявшись ждать, я вернулся в Лондон, где нашел от него телеграмму с сообщением о том, что эмигрировать он передумал и от выездной визы отказался.
За крючками
В Америке с такими практически невозможно пересечься: они залетают или слишком далеко, или в слишком высокие круги вне моей досягаемости. В Тель-Авив таких не пускают. Их можно встретить лишь у нас в Европе — в Париже или в Лондоне, — но я никак не могу к ним приноровиться. Их фамильярность: как будто ничего не произошло. Или, наоборот, трагическая мина, как будто присутствуешь на собственных похоронах.
Дядя лучшего школьного приятеля моей жены — так он нам отрекомендовался. Он, правда, не рассуждал о судьбах Запада глазами России в ответ на эмигрантские соображения насчет судеб России глазами Запада. Он вообще отводил глаза, как будто стесняясь не то моего, не то собственного присутствия. Глаза у него были полупрозрачные, опасные — в том смысле, что, если туда по-настоящему заглянуть, заболеешь близорукостью и обратно дороги не найдешь. Безвозвратность для меня Москвы не только не обсуждалась, но и не упоминалась: как будто мы оба попали сюда в Лондон на время, и ему скоро возвращаться обратно, а я здесь вынужден задержаться по разным неотложным делам, да и попал сюда раньше его и поэтому лучше ориентируюсь на местности. Конечно же, он тоже был смущен; конечно же, он не знал, как себя со мной вести.
Или мне так казалось из-за разницы в статусах: я приписывал ему благородные чувства, ставя себя на его место — в лестном для самого себя виде. Интересно, стыдился ли он своего положения. И если да, то ситуация была, как у двух незадачливых влюбленных: каждый думает, что другой его презирает. Ведь он, как-никак, с официальной миссией по торговому обмену, доктор тех наук и лауреат государственной премии, а меня, беспочвенного эмигранта, это государство занесло в черный список с волчьим билетом безродного космополита. И даже эти вот последние два слова — безродный космополит — не из моего, а из его лексикона, лексикона старшего военного поколения, либералов сталинской закалки. Он был, точнее, антисталинской закалки и в эту английскую командировку попал, конечно же, благодаря антисталинскому настрою нынешнего руководства. Я, привыкший заводить шашни с иностранцами, как всякий эмигрант, готовый подмахнуть, в разговорном смысле, ради шанса быть понятым, принятым, я с излишним энтузиазмом и готовностью переходил на язык собеседника. Он был орденоносцем и почетным представителем советской истории, и для меня, эмигрантского оторвыша, сама встреча с ним была чуть ли не дуэльным идеологическим противостоянием. Ему же было, наверное, любопытно, как я дергаюсь. Он отводил взгляд и иногда, как будто случайно, дотрагивался до моего плеча, касался локтя еле заметным, как бы непроизвольным, движением — и тогда мне казалось, что я серьезно ошибаюсь, присочинив ему чиновничью спесь в замашках и расчетливую снисходительность в разговоре.