Лондон был погружен в один из тех уникальных коловоротов дождя и света, что возможны лишь на этом острове, где ветры дуют сразу с четырех сторон и никогда не знаешь, куда повернуться спиной, чтобы уберечь глаза от слепящих брызг. Мы как будто повисли в этом безвременье дождевых струй, оторванные от почвы, прижатые друг к другу — с наклоном головы, как парочка влюбленных: дело в том, что он забыл свой зонтик у себя в номере, возвращаться было поздно да и лень, и нас носило ураганом дождя с ветром по переулкам под одним зонтом. Две головы — два мира — под одним зонтом. И чем крепче оказывались мы спаянными непогодой, тем более чуждым ощущал я его тело, прижатое ко мне плечом, в пахучем габардиновом плаще, в клетчатой шотландской кепке, которую несведущие туристы принимают почему-то за чисто английское кепи. Он меня раздражал отсутствием физической дистанции между нами; я не мог его от себя отцепить: для этого надо было зацепить его дефицитным крючком, а таковых отыскать мы не могли. Крючки оказались на редкость заковыристые и загибистые, продавцы на редкость несведущие и беспардонные, и я, миля за милей вышагивая по торговым переулкам, впадал в отчаянную озлобленность, меня трясло как в лихорадке — то ли от пронизывающего ветра, то ли от дикого раздражения на все это идиотское предприятие, в которое меня втянула жена вместе с племянником этого советского рыболова.
Одного зонтика явно было недостаточно: мой попутчик был, как-никак, в приличном дождевике; я же, по небрежности, в одном вельветовом пиджаке, и пиджак этот, набираясь дождевой влаги, тяжелел, как старый алкаш под арками вокзала Чаринг-Кросс. У меня ныла спина, в туфлях булькало, во рту пересохло, я проклинал советскую власть за ложный либерализм, заключавшийся в том, что она отпускает в Лондон извращенцев с патологической страстью к английским рыболовным крючкам. Мы продвигались скачками, пробиваясь сквозь одну стеклянную стену дождя и наталкиваясь тут же на другую, и, останавливаясь, чтобы передохнуть в этом прерывистом инобытии, оказывались как будто на разных лестничных площадках одного пролета; нет — как будто два стеклянных лифта остановились на мгновенье в черной шахте, и мы глядим друг на друга сквозь стекло: неужели мы жильцы одного дома? родные навсегда? Второго ада мне не надо.
«Вы не волнуйтесь, я же не уговариваю вас возвращаться», — сказал мой советский подопечный. Он имел в виду возвращение не на родину, а на Оксфорд-стрит, откуда мы уходили все дальше и дальше — ошибочно, с его точки зрения: потому что на Оксфорд-стрит есть все на свете магазины. Мне нечего было возразить. Я действительно не знал, куда дальше двигаться. Я сбился с маршрута. «Я знаю, что мне напоминает этот дождь, — сказал он, вытирая лицо платком, когда мы пережидали очередной шквал под аркой у Пикадили-серкус. — Этот лондонский дождь напоминает мне комариную кисею с вечерним туманом после жаркого дня на даче. Я сейчас вспомнил. Ваша жена приезжала к нам на дачу в гости к племяннику. Там я ее в первый раз и увидел. И, может быть, в последний. Такая тонкая школьница, как одуванчик. Они шли вдвоем, взявшись за руки, к террасе. Как будто сквозь марево вот такого вот дождя. А я с сестрой сидел на террасе. Туман вокруг, вы знаете, совершенно запутывает перспективу. Вокруг зажженной лампы летали комары с мотыльками. Керосином сладко пахло. Я это сейчас очень хорошо помню». Он замолчал, как будто надеясь на ответный лиризм. Мало того, что меня бесил этот неведомо откуда взявшийся племянник («Бедный мальчик», — повторял мой спутник, когда речь заходила об этом школьном ухажере моей жены); я решил на всякий случай пресечь и ностальгические инвокации дачного бытия:
«Моя тоска по родине, — сказал я, — после трех эмиграций из страны в страну давно лишилась всякой географии. Ни с какой точкой земного шара конкретно не связана. И вообще нормальное состояние для меня — как недомогание в пожилом возрасте: это некое равновесие, когда одна мучительная боль уравновешивается новой, на которую, как уже давно прекрасно знаешь, скоро перестанешь обращать внимание в ожидании подступающей третьей».