Я помню острый и легкий запах спирта и затхлости полуподвального помещения, его слезящиеся глаза и алкогольную портвейную сеточку сосудов на дряблых щеках. И тусклый блеск набриолиненного прямого пробора. Чуть позже, уже со сбитыми в диковатый пук волосами, он демонстрировал, как может нарисовать по памяти портрет Ленина, пересказывал в который раз свои подвиги в бытность свою летчиком высшего пилотажа. Но в конце концов не выдержал и сорвался с крючка: у него, мол, друг-татарин — у того даже каретка на татарской машинке в другую сторону ездит, но сам он ни в каком направлении двигать не собирается, хотя его в другую сторону Сталин выселял; а тебе что не сидится? Он со своим другом-татарином всего лишь за сто километров от Москвы на водохранилище рыбку ловит, а уже тоскует; а обратно едет, сердце екает при одном слове: Москва. Как же это так — навсегда уехать? Он того не понимает. Он готов даже свезти меня на это самое водохранилище. Можно неводом — на крупную рыбу. А можно зимой, посидеть ночку с удочкой за подледным ловом. Он там такие ерики нашел, такие ерики! Зимой их льдом затягивает, и вся рыба там — как в ведре: тащи ее голыми руками. Я помню его неожиданно пристальный взгляд. И мой — шарящий. Хотя, казалось бы, должно было быть наоборот. Я помню, что сидели мы очень долго, так, как сейчас: родные сплошь, и в то же время — целиком чужие. Мне нечего было возразить ему: потому что понимал он лишь чужие мне мысли, а я не умею пересказывать чужие мысли своими словами.
Слово «ерик» меня тогда страшно поразило — своей рифмой с «эврикой»? с «ерником»? Я даже не поленился залезть в словарь Даля. Я чувствовал себя как тот самый пескарь (или кто там водится в подмосковных водохранилищах?), задыхающийся подо льдом в этом самом ерике. А снаружи мокла под дождем штукатурка желтых домов Кузнецкого моста. Желтые дома. Москва не белокаменная. Это — город желтых домов. Как было тяжело тащиться с пишущей машинкой мимо отсыревших желтых домов; что же это за народ, если твой покой и твоя воля воспринимаются другими как предательство? Я вспомнил свой страх — не тюрьмы и не сумы, а страх стать одним из них (самим собой) с пишущей машинкой среди желтых домов под беспрестанным московским ливнем: страх предопределенности. Но как мечтал я сейчас вновь очутиться под низко нависшим московским небом: потому что не бывает страха без надежды от него освободиться; и память о чувстве надежды, сопровождавшей все годы, проведенные там, сильнее памяти о страхе. И свербящая, сверлящая мысль о навсегда утерянном чувстве надежды — и есть наказание: за то, что решил раз и навсегда освободиться от страха. И вместе с потерянной надеждой ушла из глаз и из пальцев та жадность к новизне, с какой этот пришелец из моего советского прошлого перебирал сейчас блестящие рыболовные крючки на столе. Ради этой сцены — засвидетельствовать чужую жадность к твоей новой жизни, к которой у тебя самого давно потерян интерес, — я, видимо, и таскался с этим маститым советским чиновником под проливным английским дождем. Это была радость узнавания — извращенное чувство близости, когда перегорело все и перетлело, и потому совсем не в этом дело, как близок он — как друг или как враг. И чем ближе он станет тебе, тем легче: никто так не подходит на роль заклятого врага, как лучший друг.
«Вы знаете: вы же человека спасли, — сказал советский дядя, подняв на меня глаза, как будто угадав, что я о нем думаю. — Спасли человека. Спасибо».
«Не преувеличивайте, — выдавил я из себя с показной небрежностью. — Вы как-нибудь прожили бы и без этих английских крючков».
«Я? Я-то конечно. Но вот племянник! Бедный мальчик», — и у него вдруг задрожал подбородок. Он полез за носовым платком. Владелец рыболовного магазинчика, в отдалении за прилавком, устремлял свой взор в черепаховых очках на огромное окно в каплях дождя, делая вид, что не слышит нашего бормотанья в углу на непонятном, не существующем для него жаргоне: от этого еще сильнее ощущалась мной конспиративность, конфессиональность того, что говорил мне этот состарившийся человек, вдруг потерявший в моих глазах все советские реалии — осталось лишь недоумение перед поворотами судьбы и негласная просьба о сочувствии, не более. Само упоминание племянника меня настолько раздражало, что я даже не сразу понял смысл сказанного про карты и бильярд, про «Игрока» Достоевского и любимую женщину, про подпольную Москву и странную идею побега из идеологизированного мира в игорный дом, где все не в шутку и баш на баш, и долги надо отдавать. И сколько сил ушло, чтобы переправить из тюрьмы на волю этот списочек с марками английских рыболовных крючков.
Ведь в тюрьме свои счеты: не отдашь карточных долгов — прирежут.