Но было бы ошибкой преувеличивать роль правительственного гнета в том, что литература вынужденно сделалась по преимуществу политической. Движение романтиков и само по себе явилось не менее могучим фактором в создании литературы, «оскверненной» идейным содержанием. Даже Тургенев, «чистейший» среди всех тогдашних авторов, однако сплошь и рядом грешивший идейностью, выслушивал, подобно Достоевскому или «материалистическим» критикам 1830-х годов, нравоучения от цензурных наставников — и, не выдержав, однажды чуть ли не всерьез вознамерился бросить литературу и сделаться профессором философии. Тургенева отговорили от этого шага; но раннее и страстное увлечение Гегелем все же заметно сказалось на последующем тургеневском мировоззрении. Гегельянство одних толкнуло к революционной деятельности, других — к реакционной, освободив и тех и других своих последователей от проповедовавшегося в восемнадцатом веке избыточно упрощенного деления людей на добродетельных и порочных, или темных и просвещенных, а событий — на добрые или скверные, а равно и от взгляда на людей и события как на что-то постижимое и предсказуемое в силу ясных, чисто механических причинно-следственных связей. И для Тургенева окружающий мир определяется постоянно преображающимися характеристиками, бесконечно сложными, нравственно и политически двойственными, непрерывно сливающимися в новые переменчивые сочетания, объяснимые только терминами, приложимыми к гибким, зачастую импрессионистским понятиям, допускающим сложное взаимодействие факторов — чересчур многочисленных и чересчур мимолетных, чтобы сводить их к научным схемам либо законам. Тургеневские либерализм и умеренность, навлекавшие на него столько порицаний, заставляли автора жить как бы «в состоянии насыщенного раствора» — или, говоря иначе, оставаться вне происходящего вокруг, сохраняя наблюдательную, ироническую отрешенность — безучастную, безупречно уравновешенную, — отрешенность агностика, невозмутимо колеблющегося меж безверием и верой, меж упованиями на прогресс и скептицизмом; перед нами наблюдатель, хладнокровно и сдержанно сомневающийся в окружающей жизни — где всякий вид обманчив, где ничто не является тем, чем мерещится, где каждое качество заражено своей противоположностью, где тропы никогда не тянутся прямо и никогда не пересекаются геометрически правильно. В глазах Тургенева (я только что изложил его понимание гегелевской диалектики) действительность ускользает из любых искусственных идеологических сетей, уклоняется от любых закостенелых догматических предположений, смеется над любыми потугами кодифицировать ее, переворачивает любые симметричные системы — и нравственные и социологические; она доступна лишь осторожным, бесстрастным, скрупулезно эмпирическим попыткам описать ее — частицу за частицей: такой, какой предстает она любознательному взору нравственно бескорыстного наблюдателя. И Герцен тоже отрицает примелькавшиеся и приевшиеся программы и системы: ни Тургенев, ни сам он отнюдь не приняли положительной гегелевской доктрины, этой исполинской космологической фантазии, этой исторической теодицеи, пошатнувшей душевное и умственное равновесие стольких современников. Зато на обоих оказала глубокое воздействие доктрина отрицательная: опровержение безоглядной веры в новые общественные науки, что столь воодушевляли мыслителей-оптимистов предшествовавшего столетия.
Я рассказал о некоторых из наиболее выдающихся, прославленных русских — молодых и передовых, — живших и работавших в конце 1830-х и на протяжении 1840-х годов; к их кружку принадлежали и другие, но объем этого очерка велит остановиться и дозволяет лишь назвать имена: Катков, начинавший как философ и радикал, а позднее ставший знаменитым, влиятельным реакционным журналистом; философ Редкин, журналист Корш и переводчик Кетчер; актер Щепкин; богатые дилетанты вроде Боткина, Панаева, Сазонова, Огарева, Галахова; великий поэт Некрасов и многие иные, меньшие фигуры, чья жизнь любопытна только литературному историку. Однако над всеми ними высится личность критика Виссариона Белинского. Пороки его образования и вкуса были притчей во языцех; внешность казалась неброской, а повествовательный слог оставлял желать много лучшего. Но Белинский сделался нравственным и литературным повелителем своего поколения. Подпавшие его влиянию сохраняли память о наставнике много лет спустя после его смерти; к добру или к худу, но влияние Белинского преобразило русскую словесность — в частности, литературную критику — почти коренным образом и, похоже, навсегда.
•
Виссарион Белинский
В