Но вместе с тем Белинский считал: поскольку человек обитает в обществе, а общество почти полностью «лепит» его личность — постольку высказываемая истина обязана быть «социальной», а любые попытки отгородиться от окружающих, или бежать от них прочь, неминуемо оборачиваются искажением истины, изменой правде. Для Белинского человек, художник и гражданин — единое целое; пишете вы роман или стихотворение, исторический труд или философский трактат, газетную статью, симфонию, картину — вы неизбежно выражаете (по крайней мере, обязаны выражать) всю свою сущность, а не только ее искусную, талантливую сторону; как человек, вы несете нравственную ответственность за то, что создаете, как художник. Вы должны постоянно свидетельствовать об истине — единой и неделимой, — всяким поступком и каждым словом. Не бывает чисто эстетических истин и чисто эстетических канонов. Правда, красота, нравственность изначально присущи жизни, нераздельны с нею: лживое и нравственно уродливое не могут быть художественно прекрасны — и наоборот. Белинский считал, что людское существование сводится — или должно сводиться — к непрерывной и отчаянной войне между правдой и кривдой, справедливостью и несправедливостью, и ни единый человек не вправе оставаться безучастным, либо содействовать врагу — особенно творец, художник. И Белинский объявил войну признанным русским националистам, поскольку те, по его мнению, замалчивали факты, искажали их — а это шло вразрез настоящей любви к Отечеству. Он обличал и порицал казенный патриотизм, с немалой свирепостью выражений пытался формулировать скрываемую ими истину — и это сочли цинизмом. Поначалу он восторгался германскими романтиками, потом лишь их радикальным крылом, затем увлекся французскими социалистами — и его сочли крамольником. Он повторял славянофилам: внутреннее обновление и духовное возрождение вряд ли возможны, если желудок пуст, и уж никак не возможны в обществе, где мало социальной справедливости, где попираются простейшие людские права, — и его окрестили материалистом.
И жизнь его, и личность обратились мифом. Он обитал некой идеализированной, строгой, нравственно безупречной фигурой в сердцах стольких современников, что когда власти снова дозволили упоминать имя Белинского невозбранно, поэты и писатели наперебой, словно соревнуясь, начали сочинять пылкие произведения, посвященные памяти ушедшего критика. Он так определил отношение литературы к жизни, что даже авторы, исповедовавшие более-менее чистое искусство и отнюдь не сочувствовавшие подобным взглядам — например, Лесков, Гончаров и Тургенев, — поневоле признали справедливость его точки зрения; эти писатели отвергали учение Белинского в целом, однако могучее незримое присутствие ушедшего критика понуждало их «сводить с ним счеты»: подобно Гоголю и Достоевскому, они отнюдь не шли за Белинским, но, по крайности, считали нужным пояснить, почему, — и необходимость эту особенно остро чувствовал Тургенев. Гюстав Флобер увлекал его в одну сторону, а с другой стороны постоянно и грозно маячил призрак умершего друга; Тургенев тщетно пытался умиротворить обоих — и потратил немало времени, убеждая и себя самого, и русскую публику в том, что нравственно его писательская позиция вполне может быть оправдана, что ни предательства, ни виляния за ним не числится. Этот поиск надлежащего места в нравственной и общественной жизни длился, как своего рода русская литераторская традиция, вплоть до 1890-х, до самого мятежа эстетов-неоклассицистов и символистов, которых возглавили Вячеслав Иванов и Бальмонт, Анненский и Блок. Но движения эти, хоть и принесли великолепные плоды, не остались действенной силой надолго. Большевицкая революция заставила всех возвратиться к канонам, провозглашенным Белинским, и к «социальным критериям» искусства — хотя в упрощенной, изуродованной, чисто утилитарной форме.
Белинского попрекали многие — в частности, противники натурализма — и многим; на кое-какие попреки возразить почти нечего. Он был диким сумасбродом; ни воодушевление, ни серьезность, ни честность не искупают его невероятных, ни с чем не сообразных суждений. Белинский заявлял: Данте вообще не поэт; Фенимора Купера ставил на одну доску с Шекспиром; звал «Отелло» произведением варварской эпохи; пушкинскую поэму «Руслан и Людмила» честил «детской и нисколько не гениальной»[222], «Повести Белкина» и «Сказки» считал никчемными, а Татьяну из «Евгения Онегина» звал «нравственным эмбрионом»[223]. Не менее дикие замечания отпускались по адресу Расина и Корнеля, Бальзака и Гюго.