В подчеркнуто вежливом, изящном, одухотворенном, веселом, отлично образованном обществе московских и петербургских литераторов он по-прежнему говорил — зачастую кричал во все горло — на собственном языке, резавшем слух окружающих, и оставался независим, напорист, неучтив — позднее такое, поведение именовали «классовой сознательностью» — до конца земных дней; именно благодаря этим особенностям Белинского и принимали, как человека донельзя неудобного: закоренелый чужак, дервиш, фанатик нравственности; существо разнузданное и угрожавшее всем общепринятым условностям, на которых искони зиждился цивилизованный литературно-художественный мир. Независимость обошлась Белинскому дорого: его грубая, неотесанная сторона получила чрезмерное развитие; сплошь и рядом критик отвешивал поэтам и писателям незаслуженно суровые приговоры, оказывался чересчур нетерпим к обычной людской воспитанности — не говоря уже об утонченности, — чересчур враждебен всему прекрасному, но «безыдейному», а временами оставался художественно и нравственно слеп — только благодаря своему нравственному догматизму. Все же личность Белинского была столь могучей, сила слов его столь огромной, а побуждения столь чисты и целеустремленны, что (как я сказал выше) сама шершавость и неряшливость его слога создали своеобразную традицию «литературной искренности». Качественно сия традиция протеста и мятежа полностью отличается от обычаев, принятых у радикалов 1840-х годов: людей, родившихся в хороших семьях, получивших образцовое воспитание — и сотрясших (а в итоге уничтоживших) классический дворянский фасад русской словесности, в ту эпоху переживавшей «золотой век». Кружок знакомых Белинского (точнее, два пересекавшихся кружка знакомых, в которых он вращался) состоял главным образом из помещичьих детей. Но в урочный час утонченные, аристократические противники самодержавия уступили место несравненно более «бешеным» разночинцам и пролетариям. Белинский — самый выдающийся и прямой предшественник этих последних.
Позднейшие писатели, принадлежавшие к левому политическому крылу, неминуемо тщились подражать наихудшим чертам Белинского, в частности, его грубой прямоте и стилистической расхлябанности, стремясь подчеркнуть собственное свое презрение к изысканным, утонченным вкусам авторов, на коих они столь яростно ополчались. Но если в 1860-е годы такие радикальные критики, как Чернышевский и Писарев, пользовались неряшливым слогом намеренно — ибо словесную корявость рассматривали в качестве оружия, избранного поборниками естествознания, материализма и пользы, врагами чистого искусства, утонченности, эстетических ценностей, равнодушия к вопросам частным и общественным, — то случай Белинского куда печальней и любопытней. Ведь Белинский отнюдь не был оголтелым материалистом, а уж утилитарности — поисков пользы во всем и везде — чуждался и подавно. Он верил в свое критическое призвание, считал его самоценным, да вот писал так же точно, как и разговаривал: бесформенными, невероятно затянутыми, неуклюжими, торопливыми, запутанными фразами — лишь постольку, поскольку иначе выражать своих мыслей не умел; для Белинского словесное неряшество было естественной и единственной средой литературного обитания.
Разрешите снова напомнить: несколько десятилетий, до Пушкина и после него, русская словесность, создаваемая и представляемая, как правило, «пробудившимися» представителями высшего и среднего сословий, черпала из иностранных — преимущественно французских и немецких — источников, а поэты и писатели были исключительно чутки к изощренности и верности слога. А Белинского, несмотря на всю его критическую проницательность, занимали главным образом вопросы общественные и моральные. Он родился проповедником — и проповедовал пылко, и отнюдь не всегда владел и управлял тоном и построением создаваемых фраз. Он писал точно так же, как и говорил: скрежещущими, иногда визгливыми предложениями; друзья Пушкина — эстеты и «арбитры изящества» — непроизвольно шарахались от этого шумного, исступленного плебея-недоучки. Белинский же, от чистого сердца и безгранично восторгавшийся их великолепными творческими достижениями, зачастую чувствовал себя с ними рядом уязвленным и униженным. Но природы своей переделать не мог, не мог переделать или изменить того, что звал истиной (как он сам ее понимал), того, чему служил, того, чего не мог оставить без внимания, что различал обычно с немалым трудом, а иногда, случалось, видел поразительно ярко. Гордость Белинского была велика, он самоотверженно служил идее; идеей была неприкрашенная истина — и, служа ей, Белинский намеревался и жить, и умереть.