Так, он присел к столу с неубранным после Грацианского угощеньем, нежадно поел с каждого блюда понемножку, а стакан горячего чаю долго держал в обеих ладонях, как величайшую благость жизни. Почти непочатая бутылка водки дразнила его на столе; сперва отказался, потом налил на донышко, но вдруг осмелел, дополнил под узорчатый поясок стакана и, снова раздумав, отодвинул на средину стола.
— Давненько держал в мыслях навестить тебя, Иван Матвеич, да вот только проездом… случай навернулся. Я когда из плена-то воротился, всего неделю тебя в лесничестве не застал. И чудно: сколько разов, в самые что ни есть смертные атаки ходил, в мировую-то, а сейчас перед дверью твоей заробел… скажи, стукануть разок силы не стало, ровно рука отнялась, собака ее дери! Эх, авось, думаю, не прогонит. А то и помрем, глядишь, эдак-то, не повидамшись.
— Глупости какие… таким образом, — сопротивляясь чувству жалости, сказал Иван Матвеич. — Ты пей, не стесняйся, пей!..
В глазах его невольно вставало последнее видение детства: едкое молоко лесной гари, дымная шапка над южной частью Пустоше
й, грязная палуба— А где и как расстался он с жизнию, про то неизвестно. Никто не видал могилы лесного зверя… может оно и впрямь, сами зарываются в землю при кончине. Вона, камень-то сам в море тонет! — Мыслями Демид Золотухин был уже далек от Енги. — Надоела она мне, Иван Матвеич, хоть в петлю от ней, и надумал я перебираться на свежие места. Вот вырвался весь, с корешком, и ушел. Да с билетами на поезд непорядок получается: с ночи в очередь становятся!
— Жена-то на вокзале, что ли? — во утоление необъяснимого любопытства вставил Иван Матвеич.
— Нет, вдовый я, шестой год вдовею! Вот и смекнул парнишку к тебе завезти, чтоб в череду ему без сна не маяться, а со станции, как с билетами управлюсь, заберу его — и в дорогу! Он у меня не баловной, Серегой крестили. А проснется, пошумит ежли, ты его и побей, ничего. Я так смотрю, лучше с малых лет поучить, нежели впоследствии всем законом по загривку уважут!..
— Ничего, как-нибудь и без ссоры доживем до утра, — успокоил его Иван Матвеич, придвигая еду на столе. — И в какие ж ты края наметился?
— Под влиянием текущих событий сообразил я на Амур податься. Деверь отписывал: местности весьма обширные и зверя ужасть, а людишек наперечет.
— Значит, уединенья ищешь, Демид Васильич?.. с чего бы это?
— Так, от войны пережиток тяжелый остался. Вроде и годов немного, всего за сорок мне, и сила еще не вся потрачена, а на душе — ровно бы строчков наелся… помнишь, грибы такие, поганые, на Облоге росли? Авось на Амуре посытей будет…
— Да где же ты сытей найдешь? — усомнился Иван Матвеич. — Дом у тебя полная чаша, наследство в амбарах поди не умещается… целы кони-то отцовские?
— Эка, хватил! Ведь погорело все у меня, Иван Матвеич, в одну ночку слизнуло.
Какая-то неточная правда почудилась Ивану Матвеичу в его признании.
— Крупный, видно, пожар-то был?
— Ничего себе… значительный, — скучным голосом подтвердил Золотухин и, не подымая глаз, залпом выпил водку, причем подержал стакан, пока не вылилась последняя капля. — Да мне и не жаль… нисколько мне его не жаль, добра моего… без него-то легше: идешь себе свободно, сам все налево-направо критикуешь. Трактиришко-то наш в Шиханове еще при жене-покойнице сожгли, соседи пошалили: теперь много всякого шутника развелось. И коней мне тоже не жаль, одна забота с ними.
Водка оглушила его, разгладила складку меж бровей; он даже вроде хвастаться принялся, как хорошо, приятно ему стало после того пожара, потому что ровным счетом ничто теперь не дорого на земле. Вдруг жестокий смешок сорвался с его губ.
— Чего вспомнил, Демид Васильич?
Вместо ответа тот долго глядел на жар в печке с синими язычками по угольному тлену; резкий кисловатый пар подымался от развешанной на стулья овчины.