Деньги Катькины дешевеют, из бумаги делаются. Министры жиреют, казну уворовывают, полон двор столичный французов да голландцев. Сама же государыня-хозяюшка иноземным филосо́фам письма пишет мелким почерком, о том, как вольно процветает Богом вверенная ей Расейская держава. К своим депешам кошельки присовокупляет, поскольку в нашего Бога иностранные мыслители не верят, а за монеты и банкноты оды ей поют по нотам, обзывают мудрой Семирамидой и матерью просвещения.
Однако рымбарям об этом неизвестно, да и откуда бы? Но вот картечь из пушечек карательных над головами посвистела, когда батальоны князя Урусова из столицы прибыли бунт мужицкий усмирять. На соседнем острове, в Кижском погосте, собрался окрестный народ, друг другу жаловался, недовольство высказал. Порешил, что нельзя жить вот так, полувпроголодь. Заводским приказчикам объявил, что в дубье поднимется, коли послабления не выйдет.
Те, спесивые ребята, слушать выборных не стали. Или побоялись, что начальство заводское их самих взашей вытолкает, со смердами, с холопьями смешает. (Хотя кто они, как не холопы?) Доложили руководству. Эти – князьям. Меж князем и мужиком тысяча лет страха и ненависти, вот благородное дворянство жалобу царице и выкатило. Та недолго думала, отправила карателей. А кто каратели? Обычные солдатики, из таких же крестьян-мужиков, только других волостей.
Поначалу-то служивые маленечко народишку убили. Не так чтоб сильно много, а все же. Потом немножечко казнили – и того меньше. Пару сотен наказали для острастки, в каторгу отправили. Остальные мужички присмирели до поры. Видать, осталось страху-то. Не все терпенье кончилось, не все жилы из местных вытянули государственные люди, еще лет на полтораста терпежу нашлось. Но с другой-от стороны, и Емельян Иваныч Пугачев уже был на подходе, жаль, не в наших краях…
Нет, не стали рымбари по лесам разбойничать, какой толк? Семьи с голоду помрут, и кому ты что докажешь? Ну убьешь пяток солдат, а у них самих детишечки в России. В общем, только и нашлось дел, что убитых схоронить, а потом работать днем и ночью да Богу молиться.
…Вот один солдатик тут попал-прибился, по имени Андрей, гренадер стрелковой роты пехотного полка. С того все началось, что он при ветре за борт выпал. Княжьи войска, когда на наших островах бунт подавили, свои пушки зачехлили, на суда их закатили, сели в струги да карбасы и на мандеру отправились, на зимние квартиры. Сей же час ветерок поднялся, карбасик раскачал, одна пушка отвязалась, к борту покатилась. Андрюха ну ее хватать, да где там – сорок пудов чугуна! Вывалился за борт вместе с пушкой. Бултых – сорок локтей глубина! Даже шапка не всплыла.
Командиру доложили, тот ругаться на чем свет! Хрен с ним, с Андрюхой, кричит, нарожают еще бабы таковых Андрюх, а вот пушка-то казенная! Кто привязывал, кто отвечать будет?! Так он и будет отвечать, оправдываются унтера-сослуживцы, он вроде бы и привязывал. А с утопшего какой спрос? Да он ведь еще и сирота, кажись… Точно, мамка с папкой в голодный год в Тверской губернии опухли ну и померли, помещик его в рекруты и отдал.
Списали пушку на Андрюху, а он возьми да вынырни у Рымбы-острова, у северного берега. Как раз флотилия карательная мимо проходила, но сивые вихры его в волнах не обнаружила.
Не потому я занырнул, говорит Андрей рымбарям, на берег выходя, что мечтал пушку спасти, а оттого, что храмы ваши Божии увидел, когда в толпу из пушки этой целился. Церквы разглядел янтарные, соборы многоглавые, на небе сером – золотые. Не могу такую радость бросить, на провиант сменять. Хотите – верьте, а не стрелял я в мужиков ни из мортиры, ни из мушкета. Не солдатское это дело – в православных целиться.
Пусть поначалу и готовы были рымбари забить его колами да обратно в воду скинуть, корюшке скормить, но потом видят – не боится гренадер, хоть слезы светлые глотает, а от смерти не прячется.
Нацедили тогда браги, напоить решили до соплей, вздумали проверить, что за человек. Где бывал-воевал, что видал, расспрашивают. Отвечает – был в Крыму, на Кавказе, видел турок, янычар. Выпил ковш, другой налили. Как война, что о ней сказать можешь аль желаешь? Сказать-то могу, да не желаю. А все же? Подносят третий ковш, мол, помяни убитых, и наших, и своих. Осилил его Андрюха, глаза утер и говорит заплетающимся языком:
– Кто в штыки не подымался, тот войны… – рубанул рукой по воздуху, – и не касался! Вот так! – Голову повесил, стоит – качается.
– Правду говорит солдат, – заступился за него иерей Дмитрий Тимофеевич, – мне давным-давно батюшка Митрофан точно так же сказывал. Он хоть сам и не воевал, но ему про то отец Моисей объяснял, а отцу Моисею старики верили, не так ли, братья-сестры?
– Так, батюшка, так, – за всех племяннику ответил старый Пётр Митрич, Каменный Кулак. – Пускай служивенький очухается. Авось деревне пригодится.
– Возьмите меня, отче, в храм к себе пономарем, – говорит солдат Андрюха, сам икает, – я и грамоте обучен. И работу знаю разную.
– Что ж, видно будет, – согласился отец Дмитрий, – пойди проспись пока.