Это был человек небольшого роста, ладный, чуть суховатый, с красивыми прядями седоватых волос на голове и с мягкими жестами маленьких рук. Говорил он всегда медленно, взвешивая свои слова…
В комнатке Попова на Хлебной площади стояли простой деревянный стол, хромая табуретка и кровать – три доски на деревянных козлах.
Зато стены были украшены редкими произведениями искусства, среди которых вы могли увидеть старинные гравюры, чеканные блюда, миниатюры на фарфоре, статуэтки из слоновой кости, инкрустированное оружие… На книжной полке стояло не более двухсот томиков, но каждая книга была шедевром и по содержанию, и по внешнему оформлению.
Вот тут-то, на этих полках, и подвернулся мне томик – "Персидские лирики X-XV веков" в переводе академика Корша.
Я взял его домой почитать.
А потом он оказался в руках Есенина, который уже не хотел расставаться с ним.
Что-то глубоко очаровало поэта в этих стихах.
Он ходил по комнате и декламировал Омара Хайяма:
Попов не стремился к знакомству с Есениным. Но когда я сообщил ему, что поэт с наслаждением читает и перечитывает Саади, Хайяма и Руми, он зашел к нам, и мы провели интересный вечер. Вениамин без конца рассказывал о Востоке, о Персии…
Попов любил искусство с какой-то особой непреклонной требовательностью. Он принимал и утверждал в душе своей только все безупречное, никогда, ничему и никому не делая скидок. В этом отношении он, как казалось некоторым, был даже слишком требователен. Но в ответ мы слышали от него:
– А разве вы забыли, что говорил Гёте: в смысле строгости оценок произведений искусства никогда ничего не может быть "слишком"! Только при этом условии мы будем идти вперед!
Вениамин Петрович приветствовал цельность творчества Есенина, прощая ему некоторую ограниченность, которая, по его мнению, выражалась, например, в том, что поэт, живя среди красочной природы Кавказа, словно не подпускает к себе ничего, кроме (как называл Попов) "левитановских лужков и бережков". И это была чистая правда.
Как-то вечером, за ужином, Есенин прочел нам свое первое стихотворение из будущего цикла "Персидские мотивы":
Попов выслушал, подумал и сказал:
– А вот поверьте моему слову, Сергей Александрович, вы, конечно, и еще захотите писать про "персидское", но каждый раз (я готов голову отдать на отсечение) вы будете сворачивать на Рязань!
Это было точное предвидение… ‹…›
Мы спустились в погребок. Здесь за одним из столиков сидел мой друг – журналист Шакро Бусурашвили. Это был истый тифлисец, уроженец Верхней Кахетии, изящный, как молодой гомборский медведь, упрямый, как буйвол, и лукавый, как тифлисская весна в марте. Но мечтательная душа Шакро скрадывала все эти недостатки. Кроме того, он знал каждый уголок, каждую щель этого удивительного города.
– Послушай, дружище, – сказал я. – Есенин подавлен обилием резких звуков. Ему начинает казаться, что Тифлис умеет только кричать. Скажи, где можно послушать тихую и мудрую песню?
– Идемте, я покажу вам певучее и доброе сердце Тифлиса, – сказал на это Шакро.
Мы вышли из подвальчика и пошли берегом Куры. Вскоре мы остановились перед невзрачным домом. Изнутри доносилось пение.
Шакро толкнул дверь, и мы вошли в полутемное помещение.
К правой стене был приперт двуногий стол. На тахте лежал старенький ковер с длинными подушками. В углу стояла табуретка, на ней – ведро с водой.
Среди этой бедной обстановки казались неожиданными большой портрет Шота Руставели, размашистой кистью написанный прямо на стене, и два больших букета каких-то крупных белых цветов в глиняных кувшинах.
Посреди комнаты стоял среднего роста пожилой мужчина с седоватой бородкой. Его карие глаза смотрели спокойно, умно и благожелательно.
Это был Иетим Гурджи, народный певец и народный поэт Грузии – так нам представил его Шакро.
Иетим поклонился нам и снова запел. Он пел и указательным пальцем наигрывал на трехструнном инструменте с длинным и тонким грифом – чонгури.