Я ответил, что остановился на итальянской литературе. Моя нерешительность, объяснил я, была вызвана только тем, что вплоть до недавнего времени я надеялся, что смогу писать дипломную работу у профессора Лонги, заведующего кафедрой истории искусств, а в последний момент профессор Лонги попросил (и получил) в университете двухгодичный отпуск. Дипломная работа, которую я хотел выполнить под его руководством, должна была коснуться творчества нескольких феррарских художников второй половины шестнадцатого и начала семнадцатого века: Скарселлино, Бастианино, Басгароло, Бононе, Калетти, Кальцоларетто… Я мог бы сделать что-нибудь стоящее на эту тему только под руководством Лонги. Но так как Лонги получил от министерства отпуск на два года, я предпочел выбрать любую тему по итальянской литературе.
Профессор слушал меня задумчиво.
— Лонги? — спросил он, недоверчиво скривив губы. — Как же так? Уже назначили нового заведующего кафедрой истории искусств?
Я не понял.
— Но как же, — настаивал он, — я всегда считал, что профессор истории искусств в Болонье — это Иджино Бенвенуто Супино, одна из ярчайших фигур итальянского еврейского общества. Значит…
Да, да, так оно и было, но до тридцать третьего года, а потом, с тридцать четвертого, на место Супино, отправленного на пенсию по достижении предельного возраста, был назначен Роберто Лонги. Разве он не знаком, продолжал я, довольный, что могу и его поймать на недостаточной информированности, разве он не знаком с фундаментальным исследованием Роберто Лонги о Пьеро делла Франчески? А другие его труды, о Караваджо и его школе? А «Феррарская мастерская», статья, которая наделала столько шума в тридцать третьем году, когда во дворце Диаманти проходила выставка, посвященная эпохе Возрождения в Ферраре? В своей дипломной работе я собирался оттолкнуться как раз от последних страниц «Мастерской», где моя тема только затрагивалась, но не объяснялась и не углублялась.
Я говорил, а профессор Эрманно слушал меня, сгорбившись еще больше. О чем он думал? О ярчайших фигурах итальянских евреев, которые украшали университеты со времен объединения Италии до наших дней? Возможно.
Вдруг он оживился.
Оглядевшись и понизив голос до шепота, как будто собирался сообщить мне не больше не меньше как государственную тайну, он поведал мне последнюю новость: у него есть неизданные письма Кардуччи — письма, написанные его матери в семьдесят пятом году. Хотел бы я на них взглянуть? Может быть, я сочту, что из них можно сделать дипломную работу по итальянской литературе, тогда он с радостью предоставит их в мое распоряжение.
Я вспомнил о Мельдолези и не смог удержаться от улыбки. Как же статья, которую он собирался послать в «Новую антологию»? Значит, после всех этих разговоров он так ничего и не сделал? Бедняга Мельдолези! Несколько лет назад его перевели в гимназию Мингетти в Болонью — к его глубочайшему удовлетворению, представьте себе! Надо будет как-нибудь навестить его…
Несмотря на темноту, профессор Эрманно заметил, что я улыбаюсь.
— Я знаю, знаю, — сказал он, — вы, современные молодые люди, недооцениваете Джозуэ Кардуччи! Я знаю, что вы предпочитаете ему всяких там Паскали и Д’Аннунцио.
Мне легко удалось убедить его, что я улыбался совсем по другой причине. Если бы я только знал, что в Ферраре есть неизданные письма Кардуччи! Вместо того чтобы предлагать профессору Калькатерре, как я уже, к сожалению, сделал, тему о творчестве Пандзакки, я мог бы написать что-нибудь вроде «Кардуччи в Ферраре», что конечно же было бы гораздо интереснее. Хотя, впрочем, если я переговорю с профессором Калькатеррой откровенно, то, возможно, мне удастся еще склонить этого прекрасного человека изменить тему моей дипломной работы с Пандзакки на Кардуччи.
— Когда ты думаешь защищаться? — спросил меня наконец профессор Эрманно.
— Ну… Хотелось бы надеяться, что на будущий год, в июне. Не забывайте, что я тоже экстерн.
Он несколько раз кивнул с серьезным видом.
— Экстерн? — вздохнул он. — Это неплохо.
И он сделал неопределенный жест рукой, как бы подтверждая, что, если учесть происходящее, для времени, в котором мы живем и в котором нам, и мне и его детям, предстояло жить, это совсем, совсем неплохо.
Мне показалось, что прав был мой отец: в глубине души профессор не очень-то опечален происходящим. Даже наоборот.
Миколь захотела сама показать мне парк. Она настаивала на этом.
— У меня есть на это некоторое право! — усмехнулась она, бросив на меня быстрый взгляд.
Но в первый день ничего не вышло. Я допоздна играл в теннис. Альберто, закончив партию с сестрой, проводил меня до похожей на альпийский домик постройки (они с Миколь называли ее хижиной), спрятанной среди деревьев метрах в ста от корта и приспособленной под раздевалку. Там я смог принять душ и переодеться.
На следующий день дела обстояли иначе: смешанная пара из Адрианы Трентини и Бруно Латтеса и двое подростков (Малнате занял место судьи, чтобы терпеливо подсчитывать очки) затеяли бесконечную игру.