Уже наутро, придя в себя, еще похмельный и мучимый чудовищной жаждой, которую, как пожар, заливал водой, он пытался вернуть достоинство и повязывал перед зеркалом галстук, быстро, как вставляют в рот зубной протез. Он уходил, не говоря ни слова, продолжая свой гениальный солилоквий, возвращался поздно вечером, и мы не знали, где он. Потом крестьяне и пастухи приносили нам новости о нем, утверждая, что видели его в самой чаще Графского леса, километрах десяти от деревни, или даже на чужих, дальних атарах.[33]
Он приходил домой, только чтобы побриться, сменить воротничок и переночевать, но ни с кем не разговаривал и отказывался есть, боясь, что мы его отравим. Питался лесными грибами, кислицей, дикими яблоками и выпивал птичьи яйца, которые доставал из гнезд рукоятью своей трости.Потом, в течение всего лета, мы находили его то здесь, то там, в полях, внезапно: из сияющей пшеницы выныривал его черный полуцилиндр, сверкнули на солнце его очки. Он шагал по полям, задумавшись, высоко занося трость, как лунатик, идущий за своей звездой, которая совсем потерялась в подсолнухах, и он находил ее только на краю поля — на своем черном, засаленном сюртуке.
Отцовские одинокие прогулки неизбежно должны были вызвать подозрения крестьян и местных властей. По договоренности с местной жандармерией, с согласия жупана[34]
и клира, народная гражданская стража и деревенские молодежные (фашистские) организации взяли на себя мучительный труд раскрыть тайную миссию моего отца, смысл его скитаний и преображений. Итак, они начали за ним шпионить, подслушивать его солилоквии и составлять донесения, часто очень замысловатые и злонамеренные, сконструированные из сомнабулических фрагментов, слетавших с уст отца, и, стертые ветром и воздушными потоками, долетавших до ушей шпионов, полностью лишенные контекста и достоверности. Ведь, несомненно, отцовские монологи были гениальны, как Книги Пророков, это были апокалиптические параболы, пронизанные пессимизмом, одна бесконечная песнь песней, плотная и красноречивая, вдохновенная, неповторимая иеремиада,[35] плод многолетнего опыта, плод бессонницы и сосредоточенности, тяжелый, перезревший плод озарения, плод просвещенного сознания в апогее его могущества. Это были молитвы и проклятия титана, воспротивившегося богам, пантеистические псалмы (в основе которых, разумеется, был спинозизм:[36] отцовская этика и эстетика), но не следует думать, что в этом его устном творчестве, истоки которого в древней истории, в библейских временах семитских племен, не было лирических каденций, и что оно, как могло бы показаться в первый момент, сводилось к бесстрастному варианту семитской философии в духе Спинозы. Никоим образом. В этом непосредственном соприкосновении с природой, между кружевом папоротников и терниями хвойных, в запахе смолы, в пении дроздов и овсянок философия моего отца претерпела исключительную метаморфозу. Особенно, если сравнить ее с принципами и стилем, проявившемся в так называемом Расписании движения 1939 года, которое, однако, остается основной и, к сожалению, единственной книгой для изучения его пантеизма. (Его философия начала терять свою холодную рациональность, процедура доказательства все больше сводилась к лирическому аргументу, не менее сильному, но легче воспринимаемому, остроумному и надежному. Отпал балласт в виде тяжелых материалов энциклопедического толка, научный аппарат — от антитезиса к тезису, от тезиса к доказательствам — стал легким, почти неуловимым, облагороженным ароматом хвойной смолы, a quod erat demonstrandum[37] оказывалось в правильном месте и в правильный момент, как упавший с дерева желудь, ложные и недостаточно доказуемые истины увядали, как ветви, и с треском отпадали, напоминая о разумности и мере. Отец, по сути, являл собой современное воплощение пантеистических отшельников и бродячих философов, личность, подобную Зороастру, но всегда сознающую требования времени, с абсолютной уверенностью ориентирующуюся в пространстве, ни на мгновение не теряя из виду север — отсюда отцовское пристрастие к сюртуку и полуцилиндру, время отшельников в рубище прошло безвозвратно. Поэтому он так дорожил своими часами с римскими цифрами на циферблате: часы показывали ему точное время, стирая разницу, возникающую между физическим и календарным годом, и служили ему доказательством и предупреждением, чтобы не оставаться в надвременном и безвременном философствовании, не учитывающем актуальные проблемы эпохи.)