Ужин был более чем символическим – до такой степени, что мы насыщались главным образом воспоминаниями, напыщенными тостами, угнетающими намеками. Я смертельно ненавижу многозначительные подмигивания, какими обмениваются одряхлевшие певицы или бывшие звезды при каждой своей изреченной глупости. Торжественная трапеза в честь нашей встречи состояла из кабаньего окорока (кабана добыли в Шварцвальде) с тремя подливками – из двух сортов вишен и из черешни. Первая, по словам Сенесе, делалась в Страсбурге, а сами ягоды были из Кольмара. Вторая была доставлена прямо из Бордо, а ягоды собирались в окрестностях владений Монтеня (то есть в Дордони). Третью изготовили в Клермон-Ферране, но тут моя память, долгая, как у слонов или китайских черепах, мне решительно изменяет, так что не спрашивайте меня, в каких краях созрела эта черешня.
Единственный раз я смог показать себя истинным эрудитом, объявив, что традицией лакомиться дичью с вишнями мы все обязаны моему святому покровителю и учителю жизни – господину барону фон Мюнхгаузену. Ибо господин барон, в знак благодарности святому Губерту,[114]
счел своим долгом вырастить вишневое деревце между рогов оленя, обитавшего в эстонских лесах, дабы еще при жизни этого животного плоть и плод сочетались вкусами.Блюдо получилось не таким удачным, как можно было надеяться. Но мы на большее и не рассчитывали и заговорили о малютке Жюльетте, об их жизни, о Шарле, обо мне. Я попросил Мадлен поиграть со мной после ужина. Но она отказалась, объяснив, что давно уже забросила игру на альте. Я упрекнул ее – кажется, чересчур резко – в том, что она загубила, угробила, изничтожила свои выдающиеся способности. Сенесе вышел посмотреть на уснувших детей (как раз в этот момент Мадлен и завела со мной тот самый разговор в кухне), потом, вернувшись, он стал угощать меня тулузскими «сахарными фиалками», от которых я категорически отказался, питая живейшее отвращение к этим сладостям в виде чахлых цветочков, словно побывавших в чернильнице и напоминающих сирень с ее кошмарным запахом; обычно ими украшают шоколадные торты, тошнотворно жирные, вызывающие жажду. И вдруг Сенесе заговорил о Мадемуазель.
«Ты помнишь старушку, у которой я жил в Сен-Жермене и которая так прелестно восклицала: „Клянусь Дьеппом! Клянусь Дьеппом!" – когда впадала в гнев?»
«Мадемуазель Обье?»
«Ты уверен, что ее звали именно так?»
«Абсолютно уверен».
«Когда ты был на ее похоронах…»
«Нет. Я боялся, что ты там будешь».
«А я умирал от страха при одной мысли, что ты туда придешь…»
Но я уже почти не понимал, не мог понять, кто сидит передо мной.
Никогда в жизни мадемуазель Обье не говорила: «Клянусь Дьеппом!» Я старался не думать об этом высказывании Сенесе, которое, сам не знаю почему, привело меня в ярость. А Сенесе продолжал:
«У нее еще было такое старинное, типично меровингское имя. Никак не вспомню… то ли Фредегонда, то ли Аделаида?»
«Клотильда».
«Неужели?»
Мэн подала мне чашку кофе. Теперь мне грозила бессонная ночь, – впрочем, на иную я и не надеялся. Скоро я вернусь к себе, в свое тесное неолитическое жилище. Долго буду лежать в ванне, побреюсь, оденусь и сяду работать – или грезить – так, словно уже наступил рассвет. А сейчас я почти перестал слушать Сенесе. Ибо он лгал. Мы все лгали. Я оглядывал роскошный салон, гравюру на дереве Грина, монументальный красный камин сомнительного вкуса.
«А помнишь, как мадемуазель Розье пела…»
«Мадемуазель Обье», – раздраженно поправил я.
«…как она пела „Колен, зачем дивитесь вы, что я свой садик так лелею? – Зон-зон, моя Лизетта, зон-зон, моя Лизетта…"».
Никогда в жизни мадемуазель Обье не пела «Колена», по крайней мере при мне. Все казалось каким-то нереальным. Вдобавок я начал подозревать, что Сенесе просто-напросто приукрашивает – с риском опошлить вконец – свои воспоминания.