Я вернулся в Париж 24 апреля 1968 года. Тот факт, что я сохранил все свои записные книжки, доставляет мне невыразимое удовольствие: когда я листаю страницы этих блокнотиков в шершавых темно-красных – почти как епископcкая мантия кожаных переплетах, у меня возникает чувство, будто я вытаскиваю из морских глубин – не то в сетях, не то в сачке, не то на крючках всевозможных конфигураций – добычу волшебной рыбной ловли, волшебной в моих глазах, ибо она, эта добыча, сохраняет свежесть, иными словами, все еще жива, все еще пляшет в руках рыболова. Верно и то, что любители воспоминаний, а также большинство пустомель тешатся забавами, которых, говоря по чести, следовало бы стыдиться. Когда я переворачиваю страницу и вижу дату – 3 мая 1968 года, – я и в самом деле заливаюсь краской, такой багровой краской, что вполне могу соперничать с раком, причем с вареным раком, которого сам же и выловил. Я выходил из дома мадам де Кропуа, где ужинал в обществе мадам Клеманс Вере, Бенуа, Надежды Лев и мадемуазель Лезур. Я никогда не относил себя к разряду роковых соблазнителей. Мадам де Кропуа жила на улице Верней, в двух шагах от Международной музыкальной школы. Когда-то мы с сестрами устраивали соревнования: кому попадется больше двойных ядрышек в миндале, и, как бы я ни старался, они всегда выигрывали. Или, например, я изо всех сил боролся со сном, чтобы встать раньше всех, но в конечном счете незаметно для себя погружался в дрему, а они прыгали ко мне на постель, вопя во весь голос: «Vielliebchen!»[79]
Так что и в этой игре мне никогда не везло.За столом я скучал. Часам к одиннадцати я поднялся и сказал, что мне пора домой, шепотом объяснив хозяйке дома, что завтра должен рано вставать; впрочем, мадам де Кропуа давно привыкла к этой моей причуде. Я обошел гостей, пожимая руки. Надежда Лев – в то время уже знаменитая певица – сидела с надменно-ледяным видом; за весь вечер она ни разу не раскрыла рта и только беспокойно поглядывала на себя в зеркала, словно проверяя, все ли у нее в порядке с внешностью; она воспользовалась моим уходом, чтобы также встать из-за стола. Мы оба распрощались с присутствующими и вышли. На площадке у лифта она, даже не взглянув в мою сторону, высокомерно протянула мне руку для поцелуя. Я не стал садиться в лифт и спустился по лестнице. Выйдя во двор дома, я увидел силуэт певицы у двери, ведущей на улицу. Я замедлил шаг. Потом отворил высокую тяжелую дверь, выходившую на улицу Верней, и потянул ее на себя, чтобы закрыть. Вдруг я почувствовал, что рядом кто-то стоит. Женская рука легла на мое плечо, вернее, сжала его. Это была Надежда Лев; она сказала звучным голосом, со свойственным ей акцентом – я бы назвал его интернациональным, то есть абсолютно искусственным: «Дорогой друг, я иду с вами». Я ответил: «О, буду очень рад!»
Мы молча прошли несколько шагов в поисках моего «фольксвагена» – я купил его, чтобы не таскать на себе виолончели и виолы да гамба и не привлекать к ним любопытных взглядов. Надежда приехала ко мне. Странная это была любовь. Да и красота Надежды Лев была странной, своеобразной: тонкое, изящное тело и круглое славянское лицо, в котором угадывался скуластый, жутковатый лик Чингисхана.
Она была безмерно себялюбивой, обладала замечательными данными, которые с течением времени раскрылись во всей полноте и которые дополнялись безграничной гордыней и безграничным презрением к окружающим. Однако за этой чингисхановской внешностью я, к большому своему изумлению, обнаружил совсем иную натуру – двенадцатилетней пухленькой девочки, робкой, неуклюжей и ласковой, которая безуспешно пыталась изобразить великую и пылкую любовь, а на самом деле отличалась нежной, нерешительной, жеманной и робкой чувственностью. Мне помнится, что наслаждение исторгало из наших уст не громкие крики – возможно, она берегла горло; возможно, мне хотелось стонать на кошачий манер, как Дидона, – а нечто вроде мяуканья. Да, именно так: мы буквально мяукали от удовольствия.