Глухота эта проявилась, скажем, в их обиде на старшого, отдавшего машину, чтобы развезти по домам пьяненьких фронтовиков, в их недоумении, когда, почувствовав эту обиду и непонимание, старшой вдруг, как когда-то, дал команду: «Стать в строй! — голос дяди Саши звучал непривычно чужим и непреклонным». В их растерянности, наконец, когда он повел мальцов под дождем, по грязи, за десяток километров, к прежнему большаку. «В этой беспорядочной толчее ног старшой улавливал скрытое недовольство самолюбивых, ничего еще не видевших мальчишек, почитавших себя на этом пути мучениками и жертвами несправедливости и произвола».
И как перед началом пути, «на фоне белого неба, загроможденного тучами, пронзительно, как вспышка, высветилась кинжально-острая грань обелиска», так и завершение его увенчано в рассказе пронзительно ярким, правдивым, воистину музыкальным аккордом.
При всем напряжении патетического финала рассказа, движение к нему буднично и естественно. Усталые, измочаленные, измокшие, дотопав до большака, наши музыканты в первой же встречной избе запросились на постой.
Вновь привычная для Носова деревенская изба, дочка хозяйки, вполне современная девушка, с подружками-студентками, приехавшими в деревню на уборку свеклы, ее мать, вдова-солдатка Пелагея и совсем древняя старуха бабка...
И вновь в этом первом же, случайно попавшемся на пути доме — тяжкая память войны, ее зарубцевавшиеся, но не зажившие шрамы, фотографии погибших — двух сыновей и зятя. «Только папы нашего здесь нет. До войны как-то не успел сняться, а потом просили-просили, чтобы с фронта прислал, так и не дождались. Все есть, а его нету...»
Этот дом, фотографии, особенно древняя старуха — хозяйка, написанная Носовым предельно лаконично, с какой-то жесткой скульптурной резкостью, заставили меня вспомнить известное стихотворение Николая Рубцова «Русский огонек» — о такой же старухе, о такой же избе:
Копится и зреет в сердце героя рассказа и в сердце читателя чувство, которое все мучительнее требует выхода, — то самое чувство, которое толкнуло ту колхозницу на трибуну, которое осталось невысказанным военкомом и учителем, которое томит не только дядю Сашу, но и старую мать и вдовую жену, вспомнивших своих любимых за разговором о фотографиях.
А жизнь идет своим чередом и требует прав:
«— Шейк? Босса-нова? — небрежно кивнул Ромка.
— А играете? — обрадовались девушки.
— Спрашиваете!
— Ой, шейк, мальчики! Шейк!..»
«Сыграй, милый, сыграй... Лексей музыку любил. Он и гармошку на фронт забрал...» — поддерживает молодежь старуха. И дядя Саша, как сказано в рассказе, «услышал ее».
Вслушайтесь и вы, дорогие читатели, в это описание таинства музыки, власти ее стихии. Не описание — взрыв, взрыв человеческих эмоций и чувств, столь необходимый, столь неожиданный, хотя и ожидаемый всеми, — его в рассказе также «услышать» надо:
«Дядя Саша постучал ногтем по корнету.
Трубы замерли в изготовке.
И, глядя вниз, на свои пальцы, что уже лежали на клапанах, выждав паузу, он объявил, разделяя слова:
Шопен... Соната... номер... два.
Какое-то время оркестранты смятенно смотрели на старшого, глазами, немотой своей как бы спрашивая: какая соната? при чем тут соната? Кто-то удивленно шепнул: «Чего это он?»
Но вот Пелагея, для которой слова «соната», «Шопен» означали просто музыку, «при первых звуках вздрогнула, как от удара», и «басовые вздохи меди» начали отбивать «тяжелую медленную поступь траурного марша... Звуки страдания тяжко бились, стонали в тесной комнате, ударялись о стены, в оконные, испуганно подрагивающие стекла... Принаряженные девчата, потупив глаза, уставились на свои туфли, обмякла плечами и Пелагея, и только старуха, держа большие темные руки на коленях, сидела недвижно и прямо. Серое лицо ее, изрытое морщинами, оставалось спокойным, и можно было подумать, что уснула под музыку и вовсе не слышит этого плача труб в ее бревенчатом вдовьем дому. Но она слышала все и теперь, уйдя, отрешась от других и от самой себя, затаенно и благостно вбирала эту скорбь и эту печаль раненой души неизвестного ей Шопена таким же израненным сердцем матери...»
А потом дядя Саша один «повел мелодию на своем кларнете в тихом сопутствии только теноров: без литавр, басов и барабанов.
Это было то высокое серебряное соло, что, успокаивая, звучало и нежно, и трепетно, и выплаканно, и просветленно.