– Он должен тебя спрашивать, – сказал отец, вылез из-под одеяла и начал одеваться.
Потом он прислушался. Кто-то тихо позвонил в дверь.
– Ну вот, он пришел. Иди открой, – сказал отец.
– Не пойду.
– Долго ты еще будешь мне голову морочить?
И пошел открывать дверь.
Глаша включила радио, повернула на полную мощность, и диктор сказал:
– …дописана четвертая страница летописи советского бадминтона. Она может войти в историю под названием турнир Константина Вавилова. Военнослужащий из Москвы – сильнейший мастер волана.
Было слышно, как в прихожей шумит плащ, с которого стряхивают воду. Потом Сапожников сказал:
– С добрым утречком, Агафья Тихоновна… виноват, Глафира Александровна. Как почивали, мамаша?
Глаша обернулась.
– А вы?.. – спросила она.
И ушла.
Барбарисов сказал хмуро:
– Не расспрашиваю об успехах…
– Дурачок ты… – сказал Сапожников. – Трамваи же не ходят. Шел пешком через весь город.
И ему снова вспомнилась вся пустынная дорога, и его громкие шаги по твердому ночному асфальту, и блеск трамвайных рельсов на перекрестках, и внезапные сутулые пары из-за угла – обязательно мужчина в ватнике и женщина в резиновых сапожках: грибники спешили за город, – а потом стал накрапывать дождик, и впереди между домами начал вспухать рассвет, и Сапожников первый раз не чувствовал себя одиноким на пустой ночной дороге.
– Окажи мне услугу, – прошептал Барбарисов. – Повтори то, что ты сказал, только погромче.
– Понятно, – сказал Сапожников, покосился на дверь и сказал громко: – Дурачок ты… Трамваи же не ходят!.. Шел пешком через весь город!
– Да не ори так.
Отворилась дверь, и вошла Глаша.
– Вы хотите есть? – спросила она.
И тут опять раздался звонок.
Барбарисов сказал:
– Кого там еще черт несет?
– Это телефон… – Глаша убежала.
– Ну что Вика? – спросил Барбарисов.
– Если мне не изменяет память, я, кажется, втрескался, – сказал Сапожников.
Глаша протянула через комнату шнур и поставила аппарат на стол.
– Это вас.
Сапожников взял трубку.
– Слушаю. Привет… А собственно, почему вы не спите?.. Конечно… Я только что говорил Барбарисову, что я, кажется, втюрился… Почему потише?.. Мне приятно, чтобы об этом знала вся Рига.
Он положил трубку. На него смотрели.
– Ну, братцы, – сказал он, – я отправляюсь к Вике… Спать, видимо, буду только в Москве… Глаша, есть возражения?
Глаша смотрела на него с интересом. Подняв бровь.
– Мне понравилось, как вы с ней говорили… – протянула она. – И что все вслух… Мне это нравится.
– Вы хороший парень, – сказал Сапожников. – И я вас люблю.
– Я не парень, – сказала Глаша.
– Слушай, от тебя электричество в тыщу вольт, – сказал Барбарисов Сапожникову. – Сегодня ты на моем докладе, не забудь. В Майори… Бери Вику, и приезжайте вместе.
– Если она не заснет, – сказал Сапожников, бойко, петушком, серым козликом выскакивая из комнаты, будто и не было ничего, будто он хмельной, или бездушный, или легко относится к жизни и все его страдания липовые; но, слава богу, жизнь сложней всякого мнения о ней, и это обнадеживает, надо только иметь терпение, а где его взять иногда…
Сапожников хлопнул дверью, и квартира Барбарисовых закачалась на тихой волне.
Тихая волна понесла Сапожникова, и он закачался первый раз за эти лютые годы, потому что ему не стало смысла сопротивляться, потому что первый раз он не должен был перед кем-то хранить навязанный ему облик, хранить даже тогда, когда все облики были разбиты, и его предали, и четыре года длилась эта метель, эта пытка, когда с него сдирали панцирь и ели живого, как китайцы черепаху.
Они с Викой поцеловались.
Весь день они провели вместе и ели сосиски и яичницу в каком-то буфете, у стойки пили кофе, потом обедали в ресторане «Луна», до смерти хотели спать, потом перехотелось, осталась только лихорадка и гул в ушах, потом вечерело и пришла пора ехать в Майори. Грохотала электричка. Барбарисов сидел напротив них, а Вика пыталась задремать на плече у Сапожникова. Все было открыто всем, и никто ничего не понимал, а за окошком хмурые поля и мокрые полустанки.
Лекцию Барбарисов читал хорошо, а в перерыве сказал грустно:
– Идите прогуляйтесь у моря. Потом встретимся.
– Нет-нет, – сказала Вика.
И они ушли.
Это было странное, совсем другое море, плоское, серо-сиреневое от вечернего неба до горизонта. По блеклому спокойному песку прогуливались люди в пальто, и на воде, как утки в пруду, сидели белые чайки.
– Иди сюда… я соскучился, – сказал Сапожников.
Она стала перед ним и подняла голову.
– Я все равно соскучился, – сказал Сапожников. – Даже когда ты рядом, я по тебе соскучился. Мне кажется, я тебя сто лет не видел.
Они поцеловались. Потом долго стояли обнявшись, и никто им не мешал.
– Почему ты такой? – сказала Вика ему в плечо.
– Не знаю… – сказал Сапожников. – Жизнь меня дразнит, как дети мартышку. Протягивает яблоко, потом отдергивает его, и я становлюсь злым и недоверчивым. Тогда я говорю – а подите вы все, не нужен мне ваш сладкий кусок, плевать я на него хотел, обойдусь черной корочкой. И тогда поднимается вопль. Ах так, кричат дети, не хочешь нашего яблочка, ну мы тебе покажем! И показывают, между прочим. Я не доверяю детям.