Вы видели когда-нибудь крыши? Зеленые, золотистые? А красно-ржавые? А увядающе-цинковые? А стены домов до горизонта, и на их фоне стволы деревьев цвета подсолнечного масла, и золотистый хаос ветвей без листьев? Это апрель, апрель, и глаза захлебываются от цвета, и колени проходящих по тротуару женщин чуть пухловатые после зимы.
Это было странное время, без счастливых событий.
Наконец Барбарисов дозвонился, и им сказали, что до совещания остается час.
Они сидели без пиджаков в номере у Васьки Буракова, куда все время кто-нибудь заглядывал из экспедиции, и Васька отдавал распоряжения.
– Уедем сегодня вечером. Билеты нам сделают. Так что номер нам не понадобится, – сказал Барбарисов. – А на совещание пройдемся пешочком. Иначе я засну.
– Обедать будем вместе, – предупредил Васька. – Часика в три.
– Меня тошнит, – сказал Сапожников.
– Начинается, – вздохнул Барбарисов, надевая пиджак. – Я тебя жду внизу.
И вышел. Васька спросил озабоченно:
– Что с тобой? Ты ведешь себя как укушенный…
– Меня тошнит от погони, – сказал Сапожников. – Что на нас накатывает? Почему все время дай-дай-дай?.. Уже все есть, что нужно человеку для существования, а все дай-дай-дай…
– А что нужно человеку для существования?
– Человеку нужны штаны, пельмени и чтоб крыша не протекала.
– Ты как Толстой, – сказал Васька. – Толстой считал, что человеку нужно всего полтора метра земли… Но на это Чехов ответил: полтора метра нужны не человеку, а трупу. Человеку нужен весь мир.
– Толстой не о том говорил. Полтора метра земли в собственность действительно нужны трупу. А человеку земля в собственность вовсе не нужна. Если Чехова тоже понять буквально, как он понял Толстого. Если человеку нужен в собственность весь мир, то где набрать этих миров, чтобы по штуке на рыло? Меня тошнит.
– Хочешь воды?
– Меня сердцем тошнит, – сказал Сапожников. – Тут так. Либо все классики врали, когда писали о России, либо всякий искусственный динамизм – это не Россия.
– Россия тоже уже другая, – сказал Васька. – Россия – европейское государство.
– Что значит – европейское? Головастики, что ли, главное? В России талант главное. А талант – это дойная корова. Ему нужно, чтобы его доили. Недоеная корова болеет… Я дойная корова! Я болею, когда меня не доят… Корова любит ласку, и музыку, и зеленые поляны. Тогда она перевыполняет план по маслу и простокваше… Корову надо доить, чтоб она не болела… Но ее нельзя заставлять участвовать в скачках!.. Я не хочу быть гоночной коровой!..
Раздался телефонный звонок.
– Да иду я, иду, – сказал Сапожников.
– Он сейчас идет, – сказал Васька, послушав захлебывающуюся трубку, и обернулся к Сапожникову. – Твой товарищ шумит… Он сейчас выходит, пиджак надевает. – И осторожно придавил никелированную пупочку на телефоне.
– Ну, помчались, – сказал Сапожников и вышел.
Он шел по мягкой коридорной дорожке, на него накатывали пылесосные вопли из полуоткрытых номеров, и Сапожников бормотал:
– Я иду по ковру… он идет, пока врет… вы идете, пока врете…
Потом он сбежал в вестибюль и распахнул стеклянную дверь на улицу.
– Не надо врать, – сказал Сапожников Барбарисову, который гневно шел по серому тротуару. – Не надо врать, Барбарисов… Тебе вовсе не хочется, чтобы наш проект сегодня прошел удачно.
Это было странное время, без счастливых событий. Холодно, очень холодно.
Глава 22
Третья сигнальная
Это было утром в сорок седьмом году, в мае, когда Сапожников с хрустом открыл слежавшуюся обложку и записал в «Каламазоо», что, по его предположению, основная форма движения материи – шаровая пульсация. А из этого вида движения вытекают все остальные. Ему тогда было двадцать четыре года.
Сапожников сидел как-то с Дунаевым, который демобилизовался уже давно, в сорок четвертом году, а Сапожников только что, в сорок седьмом, и потому Дунаев уже адаптировался в мирной жизни, а Сапожников еще не адаптировался.
– А это что? – спросила Нюра.
– Что? – спросил Сапожников.
– Ну, это, адап… как это? – сказала Нюра.
– Адаптироваться, – сказал Сапожников.
Нюра помолодела за эти годы – прямо ужас что такое. Сапожников когда маленький еще был в Калязине – Нюра была старая, а теперь с того времени еще двенадцать лет прошло, и Нюра стала молодая, а все постарели.
Все думали – когда война первый перелом прошла, отступление, эвакуация, а потом стала очень трудной жизнью, голодом стала, тоской от потери близких, иногда грязью стала, потому что не все выдерживали такое, но все же осталась жизнью, тогда думали: уж теперь-то для Нюры все. Не иначе, шлюхой будет. И ошиблись. Сколько жен не выдержало, сколько вернувшихся с войны нашли свой дом разрушенным не снаружи, а изнутри, а Нюра всех обманула.
Вернулся Дунаев, Нюра дверь открыла и улыбнулась медленно.
– Здравствуй, – сказала. – Соскучился?
Как будто он с рыбалки пришел.
– Ага, – сказал Дунаев.
И сел на вещмешок дух перевести.
Все соседи притихли, и правые и виноватые, и все старались услышать, что у Дунаевых будет, а ничего весь день не услышали.