– Маруська, ну мы же договорились… Ты приедешь уже летом. Недолго осталось, недолго… Ну что ты… Ну перестань, маленькая. Будем рыбу удить. За грибами пойдем.
(На дворе стоял октябрь.)
– А, да, ну да, на Рождество… Твои лыжи висят на веранде. Повезу тебя на санках. Елка твоя выросла, игрушки в ящике все в бумажках и ждут.
А я все плакала.
Я плакала от безмерной любви к нему. От налетевшей на меня жалости к этому человеку, которого я увидела десяток минут назад. От его безнадежного взгляда, от его доброты, от его удивительного голоса.
Так бывает.
Похороны ударили наотмашь, я осталась без обычной защиты.
Больше я его никогда не видела.
…Через полгода мне позвонили:
– Ты знаешь, помнишь того человека, который тебя отвозил?
– Какого?
– Ну брата Ларисы, ну помнишь, похороны-то… Брат Ларисы, у которой муж тогда умер…
– Нет.
– Ну ладно. Все равно. Бедная Лариса, этот ее брат погиб.
– Боже ты мой. Бедная Лара…
– Бедная Лара.
– Боже ты мой…
Неспящий
Господь дал ему слишком много, так он сам считал, и спрашивается, что тут за грех, однако он выговорил эту фразу как покаяние, сидя за убогим столом в ресторане какого-то занюханного пансионата на прощальном банкете.
Но это был его единственный подвиг – сказать что-то понятное народу, правда, никто и не слушал мэтра, там все было на столах, вино, дешевая страшная водка, какое-то паленое шампанское, затем вода в двухлитровых пузырях, причем самых химических расцветок, от несуществующей в природе типа изумрудной до такой же оранжевой, далее: бутерброды с красной икрой (слегка комковатой и усохшей, правда), огурчики соленые помятые защитного цвета (как обмундирование б/у в лоханке), грибки соленые того же сорта, фрукты заморские (зачем-то нарезанные, причем еще вчера, а: чтоб не увозили в пакетах), короче, роскошный русский стол от спонсоров.
Влад бухтел:
– Печалуюсь, все научились говорить, сил нету.
(Да, все разговаривали помимо него.)
– Я один раз сказал одному великому поэту, наверное. Пришла моя подружка, говорит, ты стихи писать не умеешь. Он сидит, лицо серое, и сын напротив, я говорю, я бы тут немного исправил.
Т. е. идут воспоминания. Никто не слушает.
– Сын его женился на физике. И все, казалось бы, в порядке. Моя подружка пришла. Она говорит: «А вы знаете?» И никто не знает. Увидели, что она голая, и моя жена тоже. В сеть одета. То есть все видно, сеть на осетров, ячея крупная. Даже я поразился. Она у меня осторожная, много водки не пьет. Попробовала – вкусно. Ее даже милиция не берет, опасается. Только не делай движения навстречу своему счастью.
Шум, гам, уважительное бульканье по стаканам.
Он шуршит:
– Одну из кошек отправили в эмиграцию. Во Францию. Она так плакала, кошка уезжает.
Дама, сидящая напротив, ему говорит:
– Вы гений. Я буду за вами записывать.
Он отвечает матом и продолжает тянуть резину, не забывая опрокидывать.
– Однажды он пишет письмо главному: «меня уверяли».
– И что?
– Один говорит: «Ты с женой живешь?» – «Нет еще».
– О, как это знакомо.
Он:
– В четвертом веке жила пржевальская лошадь. Она сказала, моя любовница. Из нее делали сыр. Почему в четвертом? О сыре я уже не говорю.
– Вашей любовнице сколько?
– Порядочно. Ей шестьдесят первый. Ее перевели из одной школы в другую и опять посадили в первый класс. Жена моя сказала: без денег небось? Нет, я постараюсь. Но не постарался.
– А мне тридцать.
– Послушайте, какая тайна у Блока? Ведь так нельзя рифмовать, твоё-моё.
Кто-то с уважением прислушался, передал по рядам: «Хлебников отдыхает».
– Она в народе заяц.
– Почему?
– Зоя. Она начинает читать Евгения Онегина. Ой, так нравится. Сил нету. И не дочитала. А чем там кончается? Я знаю, мне рассказали. Плохо.
– Вот видите.
– Было упомянуто имя Давида. Она, значит, поясняет, о, господи, Давида Бурлюка.