И вот Качалов пробует сочетать в единое художественное целое и замысел режиссеров и свои требования к роли Чацкого.
Он отдается целиком чувству любви в первом акте, он не впадает в преждевременный сарказм и обличение, вспоминая с Софьей дядюшек и тетушек, родных и знакомых фамусовского дома -- он веселится душой, смеется, когда живое воображение рисует ему предстоящую встречу с ними, словом: "смеюсь, когда смешных встречаю!" И во втором акте он еще полон воспоминаний, он больше взволнован утром этого первого дня в Москве, чем спором с Фамусовым. "Дым отечества" ему еще "и сладок и приятен". Его насмешки еще не насыщены ядом, и даже монолог "А судьи кто?.." освобожден от своей критической остроты.
Сцена обморока Софьи, первые муки сомнения, первые страдания любви ярче спора с Фамусовым и Скалозубом. Влюбленный юноша еще не уступает места "рыцарю свободного духа".
Высшей степени любовных переживаний достигает Качалов в объяснении с Софьей в начале третьего акта. Веря ей, как другу и товарищу детских игр, подсаживается он к ней на банкетку в конце акта, чтобы поделиться с ней тем "миллионом терзаний", от которого у него накипели в груди и гнев и горечь.
Но монолог о "французике из Бордо" Качалов пробовал произносить с полной силой, от имени _с_в_о_е_г_о_ Чацкого -- общественника и "рыцаря свободного духа". И в четвертом акте Качалов также пытался соединить замыслы своих режиссеров со своим ощущением Чацкого. Оскорбленный юноша не только переживал горечь любовных разочарований, но и хотел осознать их причину -- тот мир уродов современного ему общества, в котором нет места человеку с сердцем и умом.
Однако Качалову не удавалось без предварительной логической и эмоциональной подготовки изменить уже сложившийся в первом, втором актах и начале третьего (сцена с Софьей) образ "чувствительного" юноши и стать "рыцарем свободного духа" в последующем течении спектакля. И чувство неудовлетворенности односторонним образом Чацкого у зрителя было вполне естественным.
Был ли доволен Качалов своим Чацким?
По свидетельству H. E. Эфроса, Качалов, рассказывая о своей работе над Чацким в этой первой постановке Художественного театра, сказал ему: "Так ничего и не вышло".
Нет причины не верить H. E. Эфросу. Но нужно помнить ту необыкновенную творческую взыскательность к самому себе, к своим работам, которой отличался Качалов. Трудно было бы ожидать, зная скромность Качалова, чтобы он сказал о себе в роли Чацкого: "Неплохо у меня получилась эта роль!"
Необходимо принять в расчет и то, что самому H. E. Эфросу первоначальное исполнение Качаловым роли Чацкого не понравилось, и он с удовлетворением отмечает в своей книге, что его тогдашняя оценка "вполне совпадает" с вышеприведенной самокритикой Качалова.
Критика отмечала, что стремление режиссеров театра донести общественное звучание "Горя от ума" через одно только правдивое, жизненное раскрытие в сюжете пьесы личной драмы Чацкого и подчеркивание бытовых взаимоотношений других действующих лиц не оправдалось. Стремление Качалова в некоторых сценах трактовать Чацкого как героя-"общественника" критика воспринимала как творческий "спор" актера с режиссерами спектакля. В известной мере это, несомненно, так и было. Но этот спор не нашел в спектакле своего разрешения. Идеологическое звучание пьесы было значительно ослаблено, заслонено многочисленными подробностями быта и исторической обстановки. Житейское правдоподобие сглаживало остроту социальных конфликтов в пьесе и сказывалось на решении Качаловым образа Чацкого.
Эти пороки первой постановки "Горя от ума" в Художественном театре особенно сильно ощущались передовыми зрителями.
Не было полного удовлетворения от спектакля и у руководителей Художественного театра. Даже при последующем возобновлении "Горя от ума" в 1914 году, когда спектакль был очищен режиссурой от чрезмерных бытовых подробностей, когда неизмеримо выросло и приобрело более глубокий социальный смысл исполнение такой ответственной роли, как Фамусов (K. С. Станиславский), Вл. И. Немирович-Данченко в письме к Л. Гуревич писал:
"Увы... наше "Горе от ума", в конце концов, все-таки сведено к красивому зрелищу, лишенному самого главного нерва -- протеста, лишенному того, что могло бы лишний раз дразнить и беспокоить буржуазно налаженные души.
В настоящий момент особенно ярко чувствуется, до какой степени красота есть палка о двух концах, как она может поддерживать и поднимать бодрые души и как она в то же время может усыплять совесть. Если же красота лишена того революционного духа, без которого не может быть никакого великого произведения, то она преимущественно только ласкает бессовестных" {Вл. И. Немирович-Данченко. Статьи, речи, беседы, письма, стр. 122.}.